Осоргин М. . Тем же морем…
Осоргин М.А. Тем же морем… / Мих. Осоргин. // Современные записки. 1922. Кн. XIII. С. 214–227.
Отрывки воспоминаний и размышления о России.
Стр. 214
ТЕМ ЖЕ МОРЕМ...
Тем же морем, от тех же ставших неприютными берегов России отплывали мы семнадцать лет назад и так же последним впечатлением были революция, реакция и тюрьма. Что изменилось? Ничто и многое!
В личной жизни просто завершился круг. Не было отечества — не стало отечества. На это затрачена молодость. На смену наивным верованиям пришла мудрость житейская. Она учит... пожалуй... пожалуй, она ничему не учит. Она даже не отрицает полезности и приятности наивных верований, придающих жизни известный аромат; она добродушно узаконяет все salti mortali, которые мы так охотно и порою самоотверженно выкидываем «во имя» и «для блага», она готова предупредительно одобрить наши самые сумасбродные проекты спасения себя самого и всего рода человеческого. Она и пылких, и ленивых, и скептиков, и оптимистов делает одинаково созерцателями. И возможно, что мудростью называется легкая, не болезненная, но и не молодая усталость от жизни.
В жизни внешней, в жизни России и Европы — опять же случилось ничто и многое. Много смертей — об этом так тяжело говорить; но... годом раньше, годом позже... стоит ли на этом останавливаться? Убивает ли старость, болезнь, голод, палач — различия так мелки, земля так равно ко всем гостеприимна. А в самой жизни — перетасовка классов, состояний, обмен золота на бумажки, сумерки богов и заря новых идолов, великая катастрофа... кто-то наступил ногой на муравейник, а лес стоит, лес шумит, и ни один листок не шелохнулся от всеединого вопля муравьиного. Допрашивали в России, в подлежащем учреждении, одного пожилого крестьянина: «Как вы к советской вла-
Стр. 215
сти относитесь?» «Ничего! Пятый десяток ей служим верой и правдой». «Как? Да ведь пять лет назад никакой советской власти и не было!» «Как не быть, была и ране, без этого никак невозможно». Умный, по-моему, мужичок, хоть и дурачком прикинулся.
В Испании — высокая валюта, в Германии — плохая, а в России — не валюта, а просто типографское клише. Республика Сан-Марино признана, а республика российская не признана. Сидит дипломат в своем кабинете и думает, что по всем этим основаниям будущность Сан-Марино выше будущности России, а Испания сильнее Германии. На глазах пораженных и взволнованных народов летит вверх тормашками монарх великой державы, делает курбет в воздухе, возвращается на землю обыкновенным маленьким человеком и женится на молоденькой. После этого еще долго сотрясается земля от смятения и смущения, чего не случалось, когда падал с крыши красильщик и разбивался насмерть. Монархия, парламент, советы, охранка, чека, polizeiamt’ы... все это очень способствует развитию и обогащению языков, но... Превосходно сознаю, что ничего нового этим не скажу, — но ведь и нет ничего нового. Для истории все это, конечно, очень важно, если важна сама история. Для моей жизни это — возврат к прочитанной книге. А для вашей?
___________
Такими небогатыми мыслями я провожаю отплывающий берег России. Куда так быстро уносит его морское течение? Эй, родина, куда уходишь и зачем? Одна из черточек моей неисправимой сантиментальности — любовь к акварельным краскам русской равнины.
К склонам крутобедрой речки, поросшим ивняком и ольхой. К золотой ниве, через которую протоптана узкая дорожка, а колос — в рост человека. К белым, маслятам и рыжикам в мягких мхах. К стаду коров, кейфующему в воде по брюхо. К душистому мятному пару первого утреннего припека на лужке меж молодых сосен и берез. К липе цветущей, к лиловой и белой сирени, к грешной, но ласковой лени, только России присущей, к сумеркам длительным, к тени вечерней, скользящей неслышно и плавно, и ко всему, что в этой стране, неимущей, хмельной, просящей и удивительной, — просто, непышно, но акварельно, и мягко, и славно.
Все это было, есть. Все это осталось неизменным. Все это мое — все это уносится морским течением.
Стр. 216
В эту минуту меня совершенно не интересует, что будет со мной, насильно брошенным во вторую долгую эмиграцию. Я — на корме парохода. За кормой, быстро вращаясь, тянется по воде тонкий шнур измеряющего скорость аппарата. Это — обрывок нити, вчера нас связывавшей. Позже я перейду на нос парохода и буду смотреть в будущее. Сейчас я думаю только о ней, о России. Она убегает вдаль, к горизонту, куда-то туда, в Азию, к опасностям. Удивительно странное чувство в душе! Словно бы, когда она тут, на глазах, — не так страшно за нее; а отпустишь ее мыкаться по свету — все может случаться, не углядишь. А я ей не няня, как и она мне — не очень любящая мать. Очень грустно в эту минуту. По-настоящему грустно.
Все-таки перехожу на нос парохода. И стараюсь, думая только о себе и своих спутниках, изгнанных из России писателях и профессорах с семьями, настроить себя на мысли добрые. Вот открывается нам Европа, хоть и больная, потрепанная в боях и классовых распрях, но все же не распавшаяся в гангрене, как бедное тело России. Европа, в которой пока еще можно дышать и работать, главное — работать. По работе мы все стосковались; хотя бы по простой возможности высказать вслух и на бумаге свою подлинную, независимую, не прикрытую боязливым цветом слов мысль. Это много, колоссально много — иметь право и возможность написать искреннюю страницу и без страха оставить ее на ночь на письменном столе! Для нас, пять лет молчавших, это — счастье. Даже если страницы этой никто не прочтет и не увидит в печати. А разыскать и перелистать любовно свой архив, оставленный за границей, при возвращении в Россию — в дни перед близкой революцией! А вновь приобщиться настоящей культуре, наросшей веками, отложившейся в книжных хранилищах, в музейном величье, в том удобстве житейского обихода, о котором мы, мешочники, вьючные люди, голь российская, и думать забыли! Отдохнуть от царственной полицейской длани, давящей на темя, от тупого идиотского глаза, заглядывающего под мозговую покрышку, желающего читать мысли, еще не умея читать по-печатному! Разве не завидуют нам, насильно изгоняемым, все, кто не может выехать из России по собственной воле? Разве не справедливо подшучивают они над нашей «первой после высшей» мерой наказания?
И правда — смешно! Да здравствуют европейские родины мыслящего и образованного человека! Слышу звонок к обеду и спускаюсь в столовую с видом уверенным и мысля-
Стр. 217
ми бодрыми. Берега России исчезают. В столовой старики, молодежь, дети, все это — изгоняемые неизвестно за что и почему, все это — ненужные для страны элементы с общественными наклонностями и скверной привычкой к независимой мысли. Мне очень хочется провозгласить тост за Европу, за остатки ее свободного духа, за предстоящий нам отдых и ждущую нас живую работу. Говорить хочется много и зло, весело, остро и иронически, чтобы создать хорошее общее настроение и расплавить в нем свои недавние темные мысли. Я беру стакан, встаю и, увидев в окне последнюю уходящую в синеву полоску берега России, говорю внезапно и смущенно:
— Выпьем... за счастье России, которая... нас вышвырнула...
И в ответ мне — смущенное молчанье и кивок тех, кто инстинктом предугадывает свое будущее, быть может, близкое чувство неразумной, несправедливой и неизбежной тоски по родине в вынужденном изгнанье.
Все они уезжают так впервые. Я же знал это неотвязное и глупое чувство десять лет. И с тех пор ничто не переменилось...
_________
Волей-неволей непременно нужно определить свое место во вселенной.
Живя в Москве, думалось: хорошо бы спрятаться в какую-нибудь Папуасию, где бы совершенно не было политики и социальных экспериментов. Не малодушие, а, право, нельзя на одно поколение налагать так много испытаний. Среднему человеку их не выдержать.
Но никакой Папуасии не осталось на свете или они слишком трудно достижимы. Да нет, их просто нет. Нет на свете такого места, где бы отраженные волны войн и революций не набегали на обывательский берег. И приходится поэтому определять свою позицию в условиях, данных на случай на отведенном вам судьбой участке.
В самой России ничего определить нельзя. Там заблудилась и летает какая-то шальная пуля, выпущенная октябрьским пулеметчиком, и мешает вам думать. Нет способа так жить, чтобы пуля эта вам не грозила и вас не задевала. Вы можете быть чужды всякой политике, преисполниться полнейшим равнодушием к формам правления и властвования, отринуть всякую мысль о каком-нибудь личном или общественном влиянии, соблюдать все законы, постановления, распоряжения и правила, издаваемые бесчисленными учреждениями, —
Стр. 218
и это не страхует вас ни от обвинения в контрреволюции, ни от кары за не сделанные вами прегрешения. В любую минуту на вас может обрушиться потолок. В любую ночь корявые пальцы цепкой десницы стянут вас с постели, поставят на холодный пол и впредь до выяснения причин их собственного к вам вторжения таким же корявым пером начнут писать очередную анкету. Потому ли, что вы спите, потому ли, что вам не спится, еще почему-нибудь. Потому, наконец, что корявым пальцам нужна работа, что десятки тысяч охранителей полицейского государства должны кормиться, и хорошо кормиться: грязное занятие требует материальных оправданий. Следователя, которому было поручено дело по высылке представителей интеллигенции, который всех нас допрашивал о всяком вздоре, кто-то спросил: «Какие мотивы нашей высылки»? Он откровенно и мило ответил: «А черт их знает, почему они вас высылают!». В такой чепухе жить невозможно. В такой чепухе мы жили пять лет. Те, кто остался в России, — живут и посейчас.
Живя в России, мы не знали России. И никто ее не знает. И знать никто не может. Очень просто: ее нет.
России цельной нет. Раньше было хоть подобие России, собирание России. Теперь есть Москва, Петербург, ближняя провинция, голодный край, железнодорожные станции и обширные неведомые области.
Москва живет, делает политику, пишет декреты, печатает книги, высылает изо всей остальной России хлеб и людей, в обмен скудно посылая бумажные деньги и обильно — карательные отряды. Жизнь Москвы не имеет ничего общего с жизнью остальной бывшей России. Оттого, что в Саратовской губернии вымирают начисто целые уезды, московский ресторан торгует не меньше, музыка играет не печальнее. Оттого, что в Москве решат какой-нибудь вопрос «во всероссийском масштабе», нигде и ничто существенно не изменится. То, что докатывается до провинции, преломляется, искажается и отмирает (иногда — к счастью!) в своеобразном истолковании местных властей. Нет в России ни общей политики, ни общей хозяйственной жизни, ни тени общих устремлений, ни намека на сплоченность житейских интересов. Страна с неясными границами, с несчитанным населением, неизвестно чем живущая, неизвестно куда идущая. От прежнего осталось одно: Россия как была, так и есть — страна великих возможностей. Но знать ее нельзя и определить ее точнее — труд, ни для кого не посильный.
Стр. 219
Можно в нее верить, можно не верить, можно ее любить или ненавидеть — но все это — по настроению, по склонности к оптимизму или пессимизму, по старым традициям, по добродушию, по злобе, по привычке — но не по основательным мотивам, не в результате изучения и знания. Для изучения России нет даже никаких реальных возможностей. Ее придется исследовать и открывать, как новую землю, как Северный полюс. Может быть, это и хорошо. Может быть, начав с азов, мы избежим в будущем прежних ошибок и грубых заблуждений.
Но если нет России, то нет и не может быть и цельного миросозерцания у русского человека, нельзя говорить и об общественной идеологии. Нельзя нам определить и место наше во вселенной. Понятно теперь, почему так мечтается о какой-нибудь Папуасии, где на досуге вдали от политических мытарств можно начать сначала... строить на пустом месте.
________
Зиму 1921—1922 года я провел в ссылке. Сослали нас просто и хорошо: в полночь взвалили с вещами на грузовик, доставили на вокзал, втолкнули нас троих с пятерыми конвойными в неотопляемый и неосвещенный вагон с разбитыми стеклами и, наконец, отделались от неприятных людей. Выслали нас (со мной были сосланы два известных кооператора) в голодный Приволжский край. В выборе места ссылки была, пожалуй, своеобразная логика: мы ссылались по делу Всеросс. комитета помощи голодающим.
Я был выслан совершенно больным, в жару, в припадке нервных болей — результат длительного пребывания в знаменитой «внутренней тюрьме» чеки, в сырой, зацветшей зеленью камере с замазанными стеклами, без прогулок. По болезни я был оставлен в городе, а спутники мои пробежали по морозу восьмидневный путь на розвальнях через леса до одного из знаменитых медвежьих углов России. Ссылка оказалась небесполезной: мы познакомились с нынешней провинцией.
Многим ли она отличается от прежней? Лозунгами, агитлистками, новым названием старых охранных учреждений. Россия, конечно, всколыхнулась; но, всколыхнувшись, она на время замерла в прежнем молчанье. Она думает, переваривает свои открытия и свои впечатления. Она вспахана революцией, засеяна — как всегда — сорным зерном, но всхо-
Стр. 220
дов придется еще долго ждать; быстро всходят только плевелы.
Не то заштатный городок, не то — большое село. Судьба сделала его «столицей» одной из многочисленных наших национальных республик. Жители гонят — как гнали и раньше — смолу, деготь, пихтовое масло; гнут дуги, сколачивают телеги. Много пришлого элемента — комиссары, чекисты, красноармейцы. Есть интеллигенция: врач, учитель, кооператор.
Вечером собирается этот «культурный» обыватель в квартире одного счастливца, обладателя домашнего кинематографического аппарата и — всего одной ленты. Разные были раньше, да реквизированы для нужд народного просвещения. Осталась одна, забракованная по содержанию, но случайно не реквизированная: «Встреча двух императоров».
И вот под покровом сумерек идут местные интеллигенты смотреть запретную ленту. Запираются накрепко двери — болтами, окна — ставнями. Гостеприимный хозяин вертит ручку. На простыне, снятой с кровати и растянутой на стене, появляются дрожащие и мигающие фигурки. Быстро семенят ногами, козыряя на ходу, император навстречу императору, осматривают броненосец, приветствуют толпу, закладывают первый кирпич, появляются, исчезают в сопровождении быстро бегающей свиты, поблескивают пробелы затрепанной фильмы. Что это за императоры — совершенно безразлично; важно, что это — запретный плод и единственное в городе «разумное развлечение». Каждый видел эту ленту двадцать раз; и все же она сладострастно смотрится, прежде чем приступить к преферансу со скачками и азиатским счетом и к самогонке в складчину.
Контрреволюционеры? Ну, какие могут быть контрреволюционеры в этой лесной дыре отечества нашего! Все на службе в разных совнархозах, наркомпродах, наркомюстах. И в глухой провинции вообще нет резкой политической нетерпимости, характерной для центра. Просто — провинциальные обыватели. Играл раньше доктор с исправником в карты, играет и теперь батюшка с чекистом. По директиве же из центра партнер посадит партнера. Революция кончилась, наступил быт. Ведь в сущности — только названия переменились!
Но есть и культурные одиночки! Если им не удается выбраться из глуши и уехать куда-нибудь к центру поближе — тогда им ничего не остается лучше, как пить «с тараканом». Берется таракан, привязывается за заднюю ножку тон-
Стр. 221
кой ниточкой, а другой конец нитки — к воткнутой в стол булавке. На расстоянии длины нитки ставится рюмка водки, точнее, разбавленного наполовину спирта, или чистого, или самогонки, или денатурата — какая разница? Можно и эфира; был одеколон, пахнувший мылом, — и его пили. Не в напитке дело.
И вот ползает таракан, человек же сидит за столом. Подполз таракан к рюмке:
— С приездом!
Рюмка выпивается, новая наливается. Уполз таракан:
— С отъездом!
Снова выпивается и снова наливается.
Разумное развлечение для одинокого.
Зимние вечера проходят. Весна, разлив реки. Строят плоты, сплавляют в Волгу. Получают приказы от центрального начальства: «Ускорить отправку леса сплавом от Казани на Нижний» (истинный факт! был такой приказ плыть против течения!). Лето приходит. Горят леса — днями, неделями, месяцами. Тушить некому. Лысеют леса на сотни квадратных верст. Все, как и раньше было! Кто живет на Волге и Каме — помнят. Электрификация — хорошая кормежка для инженеров и придворных поэтов, пока пьем с тараканом да смотрим на запретное свиданье черт его знает каких и почему — двух императоров. В России chemin de fer процветает, но с железными дорогами плоховато. И вообще — право же, ничего особенного не случилось!
________
Вспомнить есть что, только не хочется приводить воспоминания в систему, да и трудно пока. Потому и пишу отрывками. Невозможно начинать мемуары, не отдохнув душой и не уравновесив мысли. А до этого еще далеко.
Жил в голодном краю, в столице татарской республики. В свое время она очень пострадала и до сей поры не может оправиться от потери в людях. Трудно, впрочем, и оправиться ей, когда до последних дней продолжается в ней псовая охота на интеллигенцию. Лишь на днях, здесь, в Берлине, видел только что приехавшего высланного за границу профессора казанского университета.
В свое же время — в дни чехословацкого ухода — интеллигенция казанская ушла целиком. Много профессоров и сейчас остаются в Сибири — учат, издательствуют.
Стр. 222
Об остатках культурной жизни в Казани (или, все равно, в другом городе) писать трудно, правильнее сказать — нельзя. Ни имен нельзя назвать, ни даже охарактеризовать жизнь определенных общественных кругов. Ко всему этому у нас на родине присматривается недремлющее око, ко всему охранное ухо прислушивается. И можно оказать медвежью услугу, отметив какой-нибудь этап не умершей или родившейся общественности. И вот — приходится говорить о делах обывательских.
НЭПа в Казани при мне не было; вряд ли и теперь он расцвел. НЭП — явление столичное, главным образом московское. А вот голод был; есть, вероятно, и сейчас.
Зима была, зима холодная. Казань — на горе среди низин, по климату — город отвратительнейший в году в среднем 72 дня с атмосферными осадками. Сквозные ветры, мразь и грязь. Вонючий Кабан, да и Казанка-река тоже хороша. Неопрятный город. Университет есть старый, видавший замечательных ученых (Лобачевский!) и знаменитых студентов (Толстой!). Но канализации нет.
И вот холодной зимой бродили по улицам города пришельцы из деревень. Страшные пришельцы из мертвых деревень. И всех страшнее были дети. Их привозили на телегах, а на пункте сортировали на твердых и мягоньких. Из твердых трупиков складывали нечто вроде поленницы (два — так, два — эдак), а еще мягких старались оживить до конца. На них — вшивые тряпочки и обмоточки, и торчат из-под лохмотьев синие палочки: руки, ноги. Ничего ужаснее и жалчее этих синих ребят с большими глазами не видал я и не увижу никогда — а видал многое! Ведут их в баню, парят синих скелетиков. Ну, а дальше?
Американцы имели в Казани несколько столовых детских. Многим они помогли пережить тяжелейшие дни — но никак не мирится русское чувство с американской системой. Они правы, конечно: всем помочь невозможно, нужен выбор. И они помогают — жизнеспособным. Свидетельствует детей врач; если ребенок жизнеспособен — его будут подкармливать (насытить его чашкой какао, белой булкой и тарелкой манной каши невозможно!). А если нежизнеспособен — зачем зря отдавать ему порцию, которая может подкормить живучего ребенка? Правильно это и логично, но непонятно нам, чуждо — не умеем мы кормить здорового ребенка за счет синего умирающего мальчика! Непрактичны мы в вопросах милосердия, и... мне вот как-то особенно дорога и мила в русском человеке эта непрактичность. Логики
Стр. 223
в ней нет, а есть какая-то высшая правда. Но это — между прочим.
И вот ходят по улицам в зимнюю стужу синие мальчики. Заходят в столовые (к тому времени открылось уже несколько ресторанчиков), стоят у дверей — провожают глазами кусок мяса на вилке в чужой рот. А потом бочком-бочком, у стенки, да ползком-ползком, под стол — собирать крошки. Как бездомные собаки. А люди за столами ничего, едят: всем не подашь.
Не подашь всем! Я как-то считал, сколько нищих подойдет ко мне на ходу, на пролете одного квартала на бойкой (Большой Проломной) улице Казани. Подошло пятнадцать.
Всем не подашь!
И мало подают, хоть не дороги советские бумажки. В одном только случае дают охотнее. Стоит полуголый человек у стены дома, стучит зубами, уж и просить словами не может. Потом мало-помалу сползает, скользит и падает, синий и спокойный, загораживая прохожим дорогу. Тогда находится добрый человек, который кладет в спавшую с замерзшего шапку дешевую советскую кредитку. И все прохожие его примеру подражают. Мертвого жалеют больше, чем живого. И лежит он, богач неожиданный, долго, так как убрать некому и некогда. Что ни день — наблюдал я эти картины минувшей зимой.
Спрашивали: неужели и правда были случаи людоедства в голодающих местностях? Не случаи, а быт, простой быт. Я выслушал много рассказов от приезжих инструкторов-кооператоров о деревенском людоедстве. Сначала страшно, а потом начинаешь понимать: все это очень просто! Трудно начало; а раз переступив роковую черту «предрассудка» — свободно ест человек человека. Сначала едят трупы. Потом приканчивают и тех, кто все равно умрет. Едят детей, едят и бабушек. Не просто едят, а варят суп, ошпаривают и варят отдельно голову, жарят бок. Едят, главным образом, родственников, но при нужде — и посторонних. И убивают. И воруют друг у друга запасы человеческого мяса. Объективно, издали, это — неописуемый ужас; иной скажет — варварство. А на месте это — быт, естественное и мудрое разрешение продовольственного вопроса. Нужно уметь близко жизни в глаза смотреть, тогда многое поймется и примется, от чего раньше ум холодел и мурашки по спине бегали.
Вы, может быть, не знаете, что мы в России пропитаны духом стремления к законности. И вот обсуждался вопрос:
Стр. 224
нужно ли отдавать таких людоедов под суд? Обсуждали это советские юристы, впрочем — обыкновенные адвокаты, спецы, совсем не коммунисты. Решили — не судить; не решение важно, а то, что этот вопрос обсуждали. Да, мы замечательные законники!
Из области голодно-судебной вспоминаю протокол следователя, производившего расследование ряда случаев каннибальства в ныне начисто вымершей деревне. В протоколе следователь (тоже законник!) писал: «Крестьянин такой-то съел свою жену такую-то, начав с головы. Из различных частей он делал суп, который ел, не заправляя его ни крупой, ни капустой». Этот протокол был напечатан в советской газете, и отрывок я запомнил точно.
Какая аккуратность следствия! «Ни крупой, ни капустой!» Почему не прибавлено, что, после супа из жены крестьянин-людоед не выпивал чашки шоколада с бисквитом и не выкуривал гаванской сигары!
________
Некоторых из нас, ныне невольных эмигрантов, выгнали из России именно памятуя о нашем на деле проявленном желании оказать помощь голодающим. Я не буду писать здесь об отныне историческом «Всер. ком. пом. гол.», т. к. о нем писалось много. Но лишний раз все же скажу, что никто из нас, членов Комитета, не задавался политическими заданиями. Совесть не позволяла нам остаться зрителями в такой страшный момент народного бедствия. Нам было противно общественное пораженчество («чем хуже — тем лучше!», сам народ виноват!). Мы себе душу ломали, соглашаясь заседать рядом с представителями власти, которым ни на минуту не верили. Нас за это поносили и, не поплатись мы тюрьмой и ссылкой, — и сейчас не оставили бы в покое «принципиальные люди». Толстокож русский умник в своей принципиальности! Но и после всего, что случилось, — нет в душе ни малейшего сожаления о том, что мы не послушались «принципиальных» пораженцев. Одно жалко: что мы не продержались дольше и не смогли спасти хоть тысячу, хоть сотню лишнюю людей от смерти и людоедства. А для нас конец все равно был бы тем же — тюрьмой и ссылкой; на это и шли те из нас, которые ясно понимали создавшееся положение. И история, если она беспристрастна, многое простит большевикам, а этого не простит. Недаром они и посейчас (я пи-
Стр. 225
шу в начале ноября; см. речь Калинина от 30 октября!) считают долгом, оправдываясь, обвинять давно забытый многими Комитет в «желании использовать политический момент» и прочее. Ложь! Но не стоит об этом.
_________
О чем сказать в заключение этих разбитых страничек? Может быть, о том, как рисуется будущее? Но это значит — говорить только за себя. За себя и говорю.
Настоящее России мне рисуется пустым местом, отправной точкой. Россия в развале, а не в созидании. Все в развале — и жизнь, и мысль. Но в развале неизбежном, даже необходимом. Жалеть об этом — смешно. Мы обязаны были знать, что это случится. Плохо мы знали народ наш, да и вообще плохо понимали, что такое психология массы.
В Киеве в начале революции вышла книжка Журавленко «Народ на войне». По-моему — самая замечательная книжка по меньшей мере за десятилетие. Если бы мы ее прочли внимательно, много раз, до революции, — мы бы поняли очень многое и очень многого устрашились. Жаль, что и сейчас она многим незнакома или непонятна. Но говорю я это не потому, что о чем-то жалею. Нет, жалеть не о чем. Случилось то, что неизбежно должно было случиться. И случилось это бесповоротно в тот момент, когда загорелась европейская война. Дальнейшее все последовательно и неизбежно, как последовательно и неизбежно многое, нам впереди предстоящее и в России, и здесь, за границей.
Мы, люди старшего поколения, России возрожденной, восстановленной и свободной не увидим. В эту уверенность я не вкладываю заряда пессимизма. Мое счастье не в том, чтобы я, чтобы мы увидали Россию возрожденной и свободной, а в том, чтобы таково было ее будущее. Моя надежда — в том, чтобы и я увидел ее вступившей на этот долгий и сложный очистительный путь. Но опыт прожитого должен был научить нас, что рай не создается ни политическими переворотами, ни властными декретами; не только рай, а и плохонькая «электрофикация». Если мы сейчас, как все мы любим признавать, отброшены в XVI век, — то каким шнельцугом мы вернемся оттуда в десятилетие?
Таково первое положение, рожденное в сознании опытом жизни.
Есть и второе, тоже внешне окрашенное пессимизмом. «Мне менее всего любезно столь модное во всех сферах по-
Стр. 226
pyгaниe интеллигенции и бичеванье ее за слякотность и беспочвенность. Думаю даже, что пора бы выступить и на защиту ее не только исторической, но и сегодняшней роли в истории культуры русской. Но все же народ в обетованную землю поведем не мы, не пришлые вожди. Большевики — тоже интеллигенты, и типичные, и их песенка в этом отношении тоже спета. Но подпочва духа российского так глубоко вспахана революционными бурями, и народ наш так научился думать и понимать, что нам со старыми нашими букварями к нему подходу больше нет. Умен он стал, народ наш, и не охоч до фребелевских песенок! Вожди у него будут, но новые, совсем новые, из его почвы выросшие. Мы ведь этого и хотели, не правда ли? Значит, жалеть не о чем. Радоваться надо.
Что они скажут, эти новые вожди, куда поведут — еще не известно. Одно можно и сейчас сказать — что растопчут они самым безжалостным образом много наших «святых идеалов», много карточных домиков и бисерных кошельков нашей идеологии. И разделит нас с ними не обычный овраг «отцов и детей», а глубокая пропасть «дедушек и внуков». Ибо действительно Россия строится совсем заново, совсем новая. Большевики только в том не правы, что себя причисляют к «новым». Родившаяся жизнь сметет их без остатка.
Теперь третье. Что же делать нам? Сдаться? Уныло опустить руки? Или омолодиться по методу Штейнаха и, став мышиными жеребчиками, вторить старческими голосами весенней песне молодости?
Из столкновения миров вырастает новая культура. В молодости все увлекательно, но не все право. Если мы хотим в будущем России иметь и наши наследственные черты, мы должны идти не путем приспособления, а путем борьбы. Переоценка ценностей не означает их уничтожения, она лишь беспощадно отбрасывает хлам, ценность утративший, как бы ни был он нам дорог по воспоминаниям. Но старый, испытанный, не рассыпавшийся кирпич идет и на новое здание. Значит, нужен полный пересмотр — но и защита того, чего разум наш и опыт наш не отвергнут. Если сейчас, в период страшной реакции духа, может казаться, что от прежних ценностей вообще ничего не осталось — то иное увидим мы позже, когда дух взыскующий и неудовлетворенный вернется с последней надеждой к обломкам прошлого. И тогда выявится вечное в отринутых временем истинах. Мы — посредники двух культур.
Стр. 227
Теперь еще одно, уже совсем интимное, совсем личное.
Хочется еще дальше заглянуть в будущее.
Вернемся мы или не вернемся в Россию — не важно. Могут за нас вернуться наши дети. Извечный спор прошлого с будущим не прекратится. Важно не то, что социальный рай не осуществился на наших глазах, а то, что мы к нему ни на пядь не подвинулись. Мировая война явилась единственным прямым и недвусмысленным ответом на проповедь пацифизма; кровавая деспотия — естественным завершением единодушных и искренних порывов к свободе. Палачами свободы стали сами ее проповедники. Значит, есть что-то сильнее и прямолинейнее самой возвышенной идеологии. Это что-то — зверь в человеке...
Мы, протестанты, вернемся. Но на смену нам новая революция и новая реакция выбросят новую волну протестантов. Могут измениться формы борьбы, может самая борьба стать человечнее (хотя нет для этого шансов). Повешенье сменилось расстрелом, расстрел сменится электрическим стулом. На одно только нет в мире прямого намека: на то, чтобы независимый дух где-нибудь обрел терпимую к нему родину и неприкосновенный очаг.
И, пока этого нет и нигде не предвидится, пока не открыта эта Атлантида или эта Папуасия, до тех пор — мы ли, другие ли, добровольно ли или в силу остракизма — будем время от времени покидать любимые и неприютные берега, отправляясь в напрасное и нерадостное плавание... тем же морем...
Мих. Осоргин.
|