М. Гершензон. Пальмира; Человек одержимый Богом: [Очерки] Гершензон М.О. Пальмира; Человек одержимый Богом: [Очерки] / М. Гершензон. // Современные записки. 1922. Кн. XII. С. 125–137.
Стр. 125
ПАЛЬМИРА. *)
«В одиннадцатом году царствования турецкого султана Абдул-Гамида, сына Ахмеда, в то время когда победоносное русское войско овладело Крымом и водружало свои знамена на побережье, ведущем к Константинополю, я путешествовал по Оттоманской империи и объезжал страны, бывшие некогда царствами Египта и Сирии.
Я прибыл к городу Гемсу на берегу Оронта; здесь, находясь вблизи Пальмиры, лежащей в пустыне, я решил сам осмотреть ее знаменитые памятники. И вот, после трех дней пути по выжженной пустыне, проехав долину, усеянную пещерами и могилами, я вдруг при выходе из нее увидел на равнине поразительную картину развалин. Неисчислимое множество великолепных колонн, подобно аллеям наших парков, уходили симметрическими рядами в бесконечность. Среди них высились большие здания, одни целые, другие полуразрушенные. Со всех сторон земля была покрыта такими обломками: карнизами, капителями, кусками колонн, архитравами, пилястрами — все из белого мрамора, чудесной работы. Три четверти часа я шел вдоль этих развалин и наконец вступил в ограду обширного здания, бывше-
_________________________
*) Предлагаемые два очерка М. Гершензона «Пальмира» и «Человек, одержимый Богом» войдут в состав сборника «Пальмира», подготовляемого к печати издательством «Эпоха». (Ред.)
Стр. 126
го некогда храмом солнца. Здесь мне оказали гостеприимство бедные арабские земледельцы, хижины которых стояли на самой паперти храма, и я решил провести здесь несколько дней, чтобы подробно изучить красоту всех этих сооружений.
«Каждый день я выходил и осматривал какой-нибудь из памятников, покрывающих равнину. И в один вечер, когда, погруженный в раздумье, я незаметно достиг «долины могил», — я поднялся на окружающие ее высоты, откуда взор господствует сразу и над всем пространством развалин, и над беспредельностью пустыни. Солнце только что село, бледно-красная полоса еще обозначала его след на отдаленном горизонте Сирийских гор. С востока полный месяц всходил на голубом фоне над плоскими берегами Евфрата, небо было чисто, воздух покоен и ясен; гаснущий блеск дня скрадывал жуть темноты, первые веяния ночной прохлады умеряли зной раскаленной земли. Пастухи увели своих верблюдов; взор не улавливал уже никакого движения на однообразной сирой равнине; глубокое безмолвие царило в пустыне — лишь изредка слышался заунывный крик какой-нибудь ночной птицы или шакала. Тьма сгущалась, и сквозь сумрак я мог различать уже только белеющие призраки колонн и стен».
Сев на обломок колонны, Вольней (потому что это его рассказ) предался глубокому размышлению.
«Я говорил себе: здесь процветал когда-то богатый город; здесь было средоточие могучего царства. Да! Эти места, теперь столь пустынные, — некогда в их пределах кипело жизнью многолюдное население; по этим ныне безлюдным дорогам двигалась деятельная толпа. Эти стены, где теперь царит угрюмое молчание, непрерывно оглашались звуками ремесел, кликами веселья и празднеств; эти груды мраморных обломков образовали стройные дворцы, эти разбитые колонны украшали величественные храмы, эти обрушившиеся галереи окаймляли
Стр. 127
общественные площади. Сюда стекалось многочисленное население для святых обязанностей своего культа, для трогательных нужд своего пропитания; сюда промышленность, источник наслаждений, привлекала богатства всех стран, здесь тирский пурпур обменивался на драгоценную сирийскую пряжу, нежные ткани Кашмира — на великолепные лидийские ковры, янтарь Балтики — на жемчуг и благовония Аравии, золото Офира — на олово Туле.
А теперь — вот что осталось от этого могущественного города: жалкий скелет! Вот что уцелело от громадной державы: темное и бесполезное воспоминание! Шумные скопища, теснившиеся под этими портиками, сменились мертвым безлюдьем, многоголосый шум площадей сменило гробовое молчание, богатство торгового города превратилось в безобразную бедность. Царские дворцы сделались убежищами диких зверей, загоны для скота стоят в преддверии храмов и отвратительные пресмыкающиеся обитают в святилищах богов... Почему угасла такая слава? почему плоды стольких трудов обратились в ничто? Так вот как гибнут создания человека! Вот как исчезают царства и народы!
«И в моей памяти ярко ожила история минувших времен. Я вспоминал те далекие века, когда двадцать славных народов обитали в этих местах. Я видел Ассирию на берегах Тигра и Халдею на берегах Евфрата, Персию, простершую свое владычество от Инда до Средиземного моря. Я перечислял себе царства Дамаска и Идумеи, Иерусалима и Самарии, воинственные государства филистимлян и торговые республики Финикии. Я говорил себе: в этой Сирии, теперь почти обезлюдевшей, насчитывалось тогда сто могущественных городов; эти пространства были покрыты селами, местечками, деревушками. Куда ни кинуть взгляд, всюду были видны обработанные поля, людные дороги, густые поселения. Куда девались те
Стр. 128
времена изобилия и жизни? Что сталось со всеми этими прекрасными созданиями человеческих рук? Где валы Ниневии, стены Вавилона, дворцы Персеполя, храмы Вальбека и Иерусалима? Где флоты Тира, верфи Арада, мастерские Сидона и это множество матросов, кормчих, купцов, солдат? И эти земледельцы, и эти жатвы, и эти стада, и все это творчество живых существ, которым гордилось лицо земли? Увы! я объехал эту опустошенную землю! Я посетил места, бывшие ареною стольких слав, и видел лишь запустение и безлюдье! Я искал старые народы и их создания и видел лишь их след, подобный тому, какой оставляет стопа путника в песке. Храмы обвалились, дворцы лежат в обломках, пристани засыпаны, города разрушены и безлюдная земля представляет печальное кладбище... Великий Боже! Что же вызывает такие ужасные перевороты? Почему так глубоко изменилась участь этих мест? Почему разрушилось столько городов? Почему это древнее народонаселение не воспроизводилось и не продолжалось?» (Volney, Les ruines, t.1, ch. I-II.
Можно простить Вольнею его красноречие за правду и теплоту его грусти; где еще уместнее полноводие слова, нежели здесь? Он выразил чувство, которое неизбежно рождается во всяком человеке, умеющем чувствовать и размышлять; та же грусть охватила бы на его месте каждого из нас, и то же скорбное недоумение возникло бы помимо воли в каждом уме. Странная вещь! На наших глазах ежеминутно распадается созданное и, однако, наперекор этому неизменному опыту мы твердо верим в неразрушимость вещей и оттого недоумеваем при виде развалин; наш первый вопрос — почему? Мало того: мы сами поминутно разрушаем — все наше творчество есть разрушение форм для создания новых, а в каком-то целостном и надмирном чувстве мы беззаветно убеждены, что сама верховная воля поручилась всякому воплощенному бытию в его неразрушимости, и потому уве-
Стр. 129
ренно знаем разрушение недолжным, неправым — вопиющим нарушением вечного благого закона.
Дело в том, что это чувство несправедливости при виде развалин есть вовсе не объективное, но совершенно личное, волевое чувство. Речь идет не о Пальмире, развалины которой я созерцаю: mutato nomine de me ipso fabula narratur. Каждый храм, каждый дом, каждый промысел и культ на этом месте был организованной формой; здесь были бесчисленные и прекрасные организованные формы, и совокупность их образовала одну полную индивидуальность — Пальмиру. Но я сам — такая же цельносложная индивидуальность; и для себя я — прообраз всякой организованной формы, всех Пальмир, бывших, сущих и будущих. Не Пальмира разрушена: в ней разрушена индивидуальность, я сам, живой, разрушен в ней! Я смотрю, чувствую, мыслю — и, однако, я безвозвратно умер, в прошлом или будущем — не все ли равно! Моя личность не может, не смеет быть разрушена; каждое мое дыхание подтверждает мне эту уверенность — без нее я не мог бы ни творить, ни жить. Значит, и никакая другая личность не может быть разрушена, и Пальмира должна цвести поныне. Почему же она погибла? Ужас, ужас! Нарушен самый незыблемый закон мироздания, мир сошел со своей орбиты — как теперь жить? Вот почему вид развалин вызывает в нас горестное удивление: эта гибель организованной формы есть прообраз нашей собственной смерти.
Личности дан один, но внутренне противоречивый закон: разрушать другие личности, чтобы утверждать себя неразрушимой. Отчего в ней равно сильны уверенность в разрушимости всех остальных созданий и уверенность в своей собственной неразрушимости. Когда же разум, созрев, ставит в общей форме вопрос о судьбе личного бытия и на основании объективного опыта отвечает, как и естественно: все возникающее обречено гибели — личность тайно в себе отвергает этот ответ
Стр. 130
как ложь и кощунство, потому что она для себя уверена в противном. Так происходит разрыв в душе, противоборство двух сознаний: знаю, что Пальмира рано или поздно должна была погибнуть, как гибнет всякая организованная форма, — и знаю, что она не должна была погибнуть, как сам чувствую мою личность вовеки неугасимой. И, так как всякое создание для нас — Пальмира, то зрелище всякой смерти ранит нас тем неразрешимым противоречием.
_________
А если разложить это чувство на смыслы, получится забавная глупость. Гамлет на кладбище с горьким смехом говорит о человеческой участи. Череп Йорика — то же, что развалины Пальмиры. Бедный Йорик! Куда девались твои шутки, песни и остроты? Александр Македонский покорил полмира, а когда умер, — разложился в прах и, может быть, этим прахом, смешанным с водою, замазали втулку пивной бочки. Гамлету почти дурно; он говорит, что его собственные кости болят при виде этих могильных костей. Чего же он хотел бы? То, что есть и что видит, — смерть и сопутствующее ей разрушение — кажется ему ужасным; очевидно, правильным и хорошим он признал бы противоположное. Он был бы удовлетворен, если бы Йорик и Александр Великий были живы и сейчас — и почему только до этой минуты? — нет, разумеется вовеки! Но при обычном ходе дел Иорик давно сделался бы стариком и утратил бы свою кипучую живость, и Александр за полтора тысячелетия одряхлел бы до жалкого слабоумия. Конечно, не такими Гамлет хотел бы видеть их перед собою: Йорик должен был бы жить вечно таким, каким он был во цвете сил, Александр — каким он побеждал и пировал в Персеполе. Теперь пусть бы Гамлет свои частные пожелания, о Йорике и Александре, обобщил универсально, как того требует здравый смысл, — оказалось бы, что он требует деления всемирной истории на две
Стр. 131
части: каждое создание должно до своего полного расцвета расти и развиваться, а с этого момента оставаться неизменным, т. е. жизнь должна быть наполовину динамической, наполовину статической. Йорик до сих пор пел бы песни и сыпал остроты, Александр, все еще 30-летний, по-прежнему молниеносно проходил бы со своим войском страну за страной, побеждая и пируя после побед. Точно того же хочет Вольней. И он в своей мечте бессознательно повелевает истории разделиться: до расцвета Пальмиры — рост, накопление, восхождение, с момента расцвета — однообразное цветение. Но ведь Пальмира была не одна в мире; она возрастала не сама в себе, а на счет окружавших ее организованных форм, защищаясь и нападая в кругу индивидуальностей, подобных ей, поглощая извлекаемые ею из них родовые силы, — т, е. она могла возрастать только в силу всемирно-исторического динамизма; а для того, чтобы во второй период, о котором мечтает Вольней, она могла оставаться равномерно цветущей, вокруг нее должна была бы установиться полная неподвижность, и, так как окружающие ее индивидуальности также, разумеется, были окружены другими индивидуальностями, то должно было бы остановиться все на поверхности земли. Малейшая пылинка может остаться неизменной только в том случае, если прекратится всякое движение в мире. Следовательно, мечтаемая Вольнеем Пальмира была бы всемирным вампиром: в тот день, когда она достигла расцвета, должно было бы навсегда остановиться расцветание всех других Пальмир, все создания должны были бы навсегда остаться такими, какими их застал этот день. Гамлет, скорбя о смерти Йорика, своей обратной мечтой обрекает самого себя навеки остаться ребенком, каким Йорик носил его на плечах. Какая смешная глупость!
Да! Но и какая неизбежная, какая трогательная глупость! В основании ее — неискоренимый инстинкт самосохранения, субъективно сказывающийся безусловной ве-
Стр. 132
рой личности в ее неразрушимость. Отсюда неизбежное умозаключение: если я неразрушим, то и всякая другая организованная форма, всякое «не я», — неразрушима. Но так как, по закону вещей, личность может существовать только на счет других личностей, т. е. разрушая их, то, постулируя бессмертие «не я», я тем самым постулирую смерть своего «я»; или вторая посылка, неминуемо вытекающая из первой, неминуемо убивает ее. Человек живет двойной жизнью: нагнувшись над цветком, умиляется его красоте и страстно благословляет его на вечное цветение — но в то же самое мгновение, когда благословляет, срывает его.
Мне жаль цветка, это живое «не я», внеположное воплощение моего «я», которое я из чувства самосохранения инстинктивно хочу знать неразрушимым и которое, однако, как раз из самосохранения и непременно должен уничтожить, чтобы ассимилировать себе. Мы похожи на древние царства, которые неустанно покоряли соседние страны — и среди своих побед твердо верили в собственную непобедимость. Оба эти чувства: потребность побуждать других и вера в свою непобедимость — вложены в нас природой; без них жизнь была бы невозможна. Но над обоими, как белое облако, восходит третье, ненужное и бессмысленное, но не природное, а наше, человеческое чувство: моя, Гамлета, Вольнея грусть над развалинами Пальмиры. Воля животного безысходно ограничена природной целесообразностью — только человек перешагнул этот круг; тайное желание Гамлета, чтобы Александр был вечно юн, идет наперерез законам природы. Подлинно-человеческое в мире одно: volo, quia absurdum.
Стр. 133
ЧЕЛОВЕК, ОДЕРЖИМЫЙ БОГОМ
Одичалый, угрюмый, ни с кем не общаясь, он недели и месяцы живет в тупом оцепенении и тяжко томится; а внутри него неустанно идет глухое брожение, словно совершается химический процесс. И вдруг из брожения вспыхнет определенная безотчетная потребность — и он идет, точно гонимый вихрем, идет без мысли, в каком-то исступлении, пока дойдет за много миль в то место, куда ему велела идти душа, не объясняя зачем. Его вид пугает встречных по дорогам, но они знают его: зимой и летом в шкуре мехом наружу, подпоясанный кожаным поясом, простоволосый, с израненными от дороги голыми ступнями, это — пророк Илия. И люди говорят между собой: «Дух Божий опять несет его куда-то».
Внезапно, страшный, предстал царю и обжег его предсказанием долгой засухи; а самому дух Божий велел на это время идти к потоку Хорафу и жить там. Там ручей поил его, и вороны носили ему пищу. Когда же ручей высох от бездождия, дух повелел ему идти в Сарепту. Путь был далекий и, верно, сильный зной; дойдя до города, он изнемог от голода и жажды. Увидав вдову, собиравшую хворост, он попросил у нее напиться, потом вдогонку крикнул ей, чтобы принесла ему также кусок хлеба. На ее ответ, что, собрав дрова, она хочет из последней горсти муки и последней ложки масла ис-
Стр. 134
печь хлеб для себя и своего сына, он говорит ей: «Сделай так, но раньше испеки небольшой опреснок и принеси мне»; значит, так ослабел, что не может ждать, пока она испечет настоящий хлеб: пусть это будет хоть пресная лепешка. Так гонит его с места на место, и он сам за минуту не знает, куда дух пошлет его. Он говорит царскому слуге: «пойди, скажи царю, что я жду его здесь»; но слуга взмолился: «Царь давно тебя ищет; пока я пойду к нему, дух Божий опять унесет тебя неведомо куда, и он, не найдя тебя на этом месте, велит казнить меня за обман». И, когда огненная колесница унесла Илию на небо, сыны пророков настояли на том, чтобы послать искать его: может быть, дух Божий опять унес его и поверг где-нибудь на горе или в долине, как бывало столько раз. Его гонит без причины из Иерусалима в Вирсавию, оттуда за сорок дней пути к Хориву, оттуда через пустыню в Дамаск, или в другой раз — из Галгала в Вифиль, оттуда в Иерихон, оттуда к Иордану. Люди называют это: «Дух Господень носит его», или еще иначе: «Рука Божья на нем». Так сказано: «И была на Илии рука Господня: он опоясал чресла свои и бежал пред Ахавом до самого Изрееля». Какое зрелище! царская колесница мчится под проливным дождем от Кармила в Изреель, а впереди, в исступлении, не чувствуя ни потоков сверху, ни острых камней и грязи под ногами, бежит безумный человек в звериной шкуре. И, добежав, наверное, упал без дыхания. Это истязание было не нужно — дело было сделано раньше и кончено к отъезду царя, — но так внезапно внушил ему дух, и он должен был повиноваться.
Он — точно безвольный раб. Но присмотритесь к нему — что он? Как садовник обрезает ветви у растения, чтобы оно не тратило соков, так он лишен всего, что образует личную жизнь людей. Наша жизнь устремлена наружу; личность истощает свою силу на буйную поросль ветвей, старается выслать их из себя как можно больше числом, как можно длиннее и лиственнее. Это
Стр. 135
наши замыслы, привязанности, предприятия — все наши чувства, мысли и дела, которые простерты в мир. Илия стоит, как голый ствол, питаемый одними своими корнями: верно, могучие корни! — только далеко вверху небольшая крона — лицо. Его личность вся с невиданной силой сосредоточена внутри, его воля — стихийная воля, и его воля — его мышление. Оттого внутренний голос не дробится у него в ветвях, как у нас, а мгновенно и чисто доходит до его слуха непреложным приказом, которому невозможно не повиноваться. Это называется: «И было к нему слово Господне». Он слышит свой внутренний голос как объективное суждение или веление, и потому он нетерпим, он в своем личном опыте не знает ни колебаний, ни заблуждения. Он не может понять людей:
«Долго ли вы будете хромать на оба колена? Если Иагве есть Бог, то последуйте ему, а если Ваал, то ему последуйте». Но он знает наверное, что Бог — Иагве, и потому он во имя Иагве пророчествует казни и сам казнит. И оттого же он чрез свои корни непосредственно воспринимает мировую жизнь, «и гад морских подводный ход, и дольней лозы прозябанье». Он уже слышит шум приближающегося дождя, когда небо еще совершенно безоблачно; он знает место и час своего вознесения. Как Пушкинский пророк, он подлинно видит и слышит, тогда как мы подслепы и глуховаты. Люди, вероятно, думают, что он в своей одержимости ничего не видит кругом; а он зорко смотрит и помнит. В решительную минуту, в озарении наивысшего экстаза, он вдруг — как всегда — ощущает в себе непреклонное решение, веление Бога: Поставить Азаила царем сирийским, Ииую — царем израильским и Елисея помазать в пророки после себя. Он, конечно, раньше видел их всех и пристально разглядел — теперь только вспомнил. Он, наверное, не слышит людских дрязг и сплетен, но что нужно, то слышит. Когда Ахав неправедно присвоил себе виноградник Навуфея, Илия, бывший вдали, тотчас явился — конечно, по слуху в народе; и, когда Охозия по-
Стр. 136
слал спросить совета у чужеземного Бога, он также мгновенно узнал.
Так, наперекор своей видимой безличности, он — личность бесконечно более каждого из нас: нечеловечески концентрированная личность.
Но трудно человеку, бренной и вожделеющей плоти, поминутно всю жизнь чувствовать на себе руку Бога. Дух, повелевающий Илье, обнажил его кругом. У него нет ни жены, ни детей, ни постоянного крова, ни какого-либо имущества, ни одной привязанности, ни одной радости, ничего своего, личного. Дух оставил ему только то, без чего невозможно самое существование: шкуру для тела, кусок хлеба и мяса, да случайный кров от непогоды. И вся его жизнь в подчинении духу — сплошное изнурение. Я представляю себе его спящим: какое измученное лицо! Он не ропщет, но иногда не в силах удержать стона. Спасая свою жизнь от царицы-язычницы, он ушел далеко в пустыню, сел под можжевеловым кустом и просил себе смерти. Его мольба тронула бы и каменное сердце; он просит: «Д о в о л ь н о уже, Господи! Возьми душу мою». Он просит не отпускной, а именно смерти. Он знает, что никакая сила не может отпустить его на волю, чтобы он жил, как другие люди, — потому что дух, владеющий им, — его собственная душа; только смерть может освободить его.
Образ Илии возвышается в истории человечества, как великан среди пигмеев. Он — величайший из героев, по Карлейлю; из тех, что безотчетно знают и беззаветно исполняют веления мировой воли. Я сказал, что эти веления мгновенно доходили до него непреложным приказом; о ком еще из людей можно это сказать? — даже Христос однажды усомнился и был искушаем. Веления мира звучат трубным звуком в каждом из нас, но этот звук обыкновенно доходит до нашего сознания заглушенный и искаженный бесчисленными перегородками, которые сама личность помогала внешнему соблазну воздвигнуть в ней. Блеснет мимолетная мысль и
Стр. 137
погаснет. Другая мысль ярче загорится, побуждая волю действовать, и воля высылает в направлении мысли слабое усилие, как бы ложноножку амебы, которое робко ощупывает и вяло силится схватить. Третья мысль вспыхнет пламенем, и вот действие выдвигается уверенно; уже не ложноножка, а крепкий орган духа, знающий свою власть над вещами. Самая легкая наша греза и убеждение, за которое человек идет на смерть, они — одной породы, образованы из одной субстанции. Образ Илии изваян европейским народным разумом как предельный образ человека и мудро одет им в звериную шкуру далекого прошлого. Эта первозданная цельность духа стала невозможна — да она и не нужна. Не хочет и не должен человек быть одержимым, чтобы рука Бога вела его почти физически. Он должен пройти чрез все сомнения своего ума и чрез всю глухоту и каменность своего сердца, должен все раскрыть и сознать в себе; тогда он станет Ильею, свободно и весело исполняющим волю Хозяина.
М. Гершензон.
|