Андрей Белый. Преступление Николая Летаева Белый А. Преступление Николая Летаева / Андрей Белый. – // Современные записки. 1922. Кн. XII С. 53–68. – См.: 238, 284.
Стр. 53
ПРЕСТУПЛЕНИЕ НИКОЛАЯ ЛЕТАЕВА
(Продолжение)*
Эдакое такое свое.
И уж утро!
Заглянешь в окно; и — обцапкан вороньими лапками снег; и ворона к вороне прижалась у желоба: холодно — хохлятся; утро — невзрачное, нелюбопытно; скучно.
Вращается веретень дней — тень теней.
Моя детская однооконная, синяя; шкап; мамин шкап: очень маленький столик, два стула, постель: Генриетты Мартыновны и постелька: моя; сундучок и комодик; на стуле — кувшинчик и тазик; за дверью на вешалке — платья, и юбки, и кофточки, вывернутые и глядящие глупо подмышником; принадлежало все это не мне; Генриетте Мартыновне; в темном углу — этажерка с игрушками; образ над нею, старинный; таинственный изумруд зеленейше сверкал на кровавый рубин из венца Богородицы, ямой руки ухватившей перловое тело младенца.
Я знаю, что выпадет, выпадет их среброродие снег: накладет серебрянников в кляклую оттепель;
___________________________
*) См. «Совр. зап.», кн. XI.
Стр. 54
но — оловянные лужи проступят и к вечеру, сделают синий ледок (будет рдянь), он сбежит хлопотливою струечкой; снова появится в большем количестве; все забелеет хлопчатою массой; и лужи остынут окладами холода: кладами льда:
— Es ist Kalt.
Насвистал, побежал продувной ветрогон — в неживой небосклон: свирепевших времен; уже в криках слезливые клавиши: мамочка села в столовой играть; уже хлынуло в ушки: хохочут уже надо всем. Запорхали события жизни в безбытии звуков; и мама, склоняясь над черным и резаным ящиком, взором ушла в белозубие клавишей; вижу, браслетка блистающе прыгает с маленькой ручки; серьга бриллиантит лиловенькой искоркой; мама припала головкою к звукам, дивуяся взлетными бровками (под завитушечкой) — звукам; она разыгралась; не видит, не слышит; и перетрясом головки она говорит: «Нет, нет, нет! Никогда, ни за что! Как вы смеете, звуки?».
А звуки-то смеют; посмеет ли мамочка? Искорка только одна «это» смеет; и побежала с лиловых оттенков зелеными: стала — оранжевой...
Мы с Генриеттой Мартыновной слушаем.
Да, Генриетта Мартыновна, немочка, вовсе не злая — немая, немая: говаривал папа о ней:
— Удивительно, знаете ли, ограниченная натура!
Она понимала — все, все:
— Понимаете?
— Ja.
— Понимаете?
— Ja, о gewiss — selbstverständlich!
Бывало, поспорит с учеными папочка; дядя катает свой катышок хлеба, заохавши:
— Черт знает что, не поймешь!
Генриетта Мартыновна выскажет:
— Я поньяля!
Стр. 55
И курносо уставится папа, подбросивши ножик.
— Все поняли?
Ножик поймает.
— O, jа!
— И Спинозу, и Канта? — а пальцы по скатерти пляшут горошками.
— Ja, selbstverständlich!
— Ну, хорошо же!
Привскочив, бежит в кабинет своим правым, покатым плечом, раскачавши по воздуху левую руку; и выбегает оттуда с огромною математическою книгою: фыркать на нас тарабардою.
— Це на аш два, фи-би-ку, корень энный из и, минус, плюс дельта а, дельта бэ, дельта цэ, дельта дэ... Понимаете?
— Ja, о gewiss!
— Повторите.
— Пльюс, миньюс... ja, ja, und so weiter!
И папочка бурно подскачет (и даже подшаркнет) — любил, подшутивши, подпрыгнуть, подшаркнув: от этого падали бюстики (Пушкин себе отколол таким образом баку); и руки свои разведет юмористиком он, наклонясь шепоточком над дядечкой:
— Видите, видите!..
— Я — говорил.
— Недалекая вовсе, бедняжка!
Она развивала во мне бледнодушие!
А завелась просто так (очень многое в жизни заводится т а к: блошки, крошки, пылинки!); подуешь из ротика; и помутнело от ротика; ты нарисуешь на потном пятне угловатую рожу трясущимся пальчиком, а от нее потекут к подоконнику капельки влаги дыханья; пятно отечет, и появится снова тот розовый дом Старикова напротив; под ним людогон побежал по дороге времен; знаю: омути есть осаждение влаги дыханья; и вот надышали на зеркало мне Генриетту Мартыновну; кто-то дохнул перед зеркалом; и, поте-
Стр. 56
ряв отражение, зеркало стало — белесым туманом; дохнули еще: и — сидит Генриетта Мартыновна с очень хорошеньким личиком, белым, как мел, с беложелтой косою, — такая какая-то вся: бледногубая, бледно-безвекая, немо вперяясь в себя перед маминым зеркалом, лучше ее отражающим: невыразительно смотрит, оскаливши рот, на бескровные бледные десны и... —
В хлопнувших, лопнувших громко железных листах закаталась погромная крыша под ветром — над нами; и хриплою психою ветер поднялся в трубе; и уж Альмочка песинской песней ему подвывает из темной передней:
— Чего ты?
Да, снегопись вызвездит свой серебряник, когда ветрогон побежит в небосклон — по дороге времен, когда в лопнувших, хлопнувших громко железных листах закатается крыша над нами: — то — ветер.
…………
Как мама уйдет, — Генриетта Мартыновна тихо идет за альков: посмотреться: глядится, глядится — и эдак, и так; завернет безответственный носик и силится, глазки скосивши, увидеть свой собственный профиль; я знаю уже; она — вымутень зеркала; пальчиком тронешь — ощупаешь только стекло; за стеклом же увидишь: херр Цетта, ил Германа; знаю: она — не она; это — Цетт, о котором с подругой они говорят на бульваре, когда мы гуляем; они называют херр Германа — Цеттом; и «Цетт» этот прочно засел у нее в голове.
Тереблю за рукав — обернется, уставится бледною немочью и, поморгав, мне покажет бескровные десны над глянцами ровных, фарфоровых зубок; едва я расслышу:
— О, du: dummes Kind!
И — уткнется опять: и — не жди ничего; занимая себя самого, я брожу по пустой, отишавшей квартире;
Стр. 57
под рукомойником сяду на корточки; дверцы открою — смотрю; и стоит там ведро; я — потрогаю: склизкая «тля-тля». Граненая медная ручка от двери меня занимает: она — зеленеет: ее ототрут кирпичом — он толченый; украдкой лизнул я: не вкусен кирпич; ручку мне хочется отвертеть; ну, — а ну-ка, а ну-ка! Разлапое кресло косится ореховым деревом; мне улыбается лак; подойду и грызну его зубками: нет — он не вкусен! А, ну-ка: пойду выковыривать глину из печки; я выковыряю кусочек, да — в ротик: — мне нравится; эдакое какое-то в привкусе! Глинка!..
Из каждого зреет свое, чего мне не понять; «десять» — это: поднятие пальчиков ручек; и я — не ответил; «свое» — не «мое»; и «свое» это — скрытый предмет; у другого, у всякого: мне не понятный; раз мама сказала:
— Да, да: он же с «шиком»... И да: у него есть т а к о е в о т э д а к о е — с в о е.
— Как? Какое?
— Такое вот! — ручкой помахала под лобиком; глазки же в скатерть: такая какая-то вся возбужденная.
И — улыбнулась.
Меня осенило: у каждого спрятано где-то — «свое», о котором нельзя говорить, что оно: можно только шептаться, как... громко шепталась с подругою Генриетта; «свое» у ней — Цетт, или Герман; херр Герман таится — под «Цеттом»; его называют «п р е д м е т о м»; у каждого этот «предмет»; он у мамы; у папы — иной: тот самый, какой у мужчин; свой предмет укрывают они; но раздень их — «предмет» обнаружится.
Знаю, у каждого «эдакое такое» растет, копошася отчетливым шорохом шепота, а объяснение спрятано в складках зажатого рта, под ресницами; внятно я слышал: Дуняша — гуляет с приказчиком; эту Дуняшу держать невозможно; гуляю и я с Генриеттой Мартыновной; помню, увидев меня, мама сделала глазками:
Стр. 58
— Ах!
— Помолчите!
— Оставьте!
— Ребенок...
— Нельзя ...
Понимаю: я — сделал «р е б е н к а»: кувырк! Мама, косу на грудь перекинув, кусала ее и покосилась на тетю:
— Смотри-ка на Котика.
— Он кувыркается...
— И невдомек!..
Захватила в охапку меня, да и «бац» — на кроватку: хохочет, играет, катает: подшлепнула; я — завизжал; мы визжали; а после...—
— Намек стал д о м е к о м; расширились внятно врата пониманья — в завратные дали; — толкую: — Дуняша гуляет с приказчиком: это — не важно; Дуняша заходит с гуляний к приказчику: делают что-то, и это важнее. — Кухарка имеет «свое»: появленье Петровича в кухне допущено; и что-то делают; что-то наделали; после являются Котики; как это там происходит — не знаю; но — знаю — явился откуда-то очень крикливый Егорка в прошедшем году; и отправился он в «воспитательный дом»; и Дуняша сказала, что ей очень стыдно, когда Афросинья ночует с своим «мужиком»; — да: так вот оно что — неприлично лежать с мужиком; и Дуняшу держать невозможно за то, что она, нагулявшись с приказчиком, ходит к приказчику: спать.
Не мужик ли приказчик?
— Да как сказать, Котик, пожалуй, что — да... И, невидящим взглядом обмерив меня исподлобья, как будто ему предложили ученый вопрос, папа в двери толкнулся из комнаты, чтобы вшептывать что-то в страницы: там все у него ведь «свое».
Всего более это «свое» («в о т т а к о е в о т», жуткое) — в папочке; я чрез него сотрясался от страха
Стр. 59
не раз: — так: племянника папы я увидел однажды; и он мне понравился; а между тем государственный был он преступник, отправленный в жаркий Ташкент, с Кистяковским: — поднес ему кубики, вывалил их на колени к нему:
— Выстрой домик!
Но он отмахался:
— Нет, нет!
— Не умеем...
— Мы все разрушаем...
А я ему:
— Выстрой!
Он выстроил — прелесть какой! — папа после потер подбородок трясущимся пальцем и выставил армию доводов против племянника, тяжко ногой припадал на пол и, разрезавши в воздухе фразы свои разрезалкой, как книгой:
— Единая целость России...
— Да, да, Вячеславенька, — знаешь ли — созидалась годами!..
— А вы — все разрушить!
И мнение папы разрезанной книгой открылось пред нами:
— Ну вот-с, Вячеславенька, ты осознал уж отчасти свои заблужденья...
И долго ходил он, разохавшись:
— Все Антонович!
— Да, да! —
— Антонович — подтопнет на слове, бывало, настаивает, и глазом, и носом науськает, знаешь ли ты, Вячеславенька, вас, молодежь, а сам — в сторону, в сторону! — Охнет: и знаю; в глазах у него совершится при этом разгром, будто вынесли все: вместо полной мыслительной жизни квартиры — пустое осталося место; пустое — от ужаса, что Антонович и шайка его, несомненно, погубят единство России.
Стр. 60
В моем представленье давно Антонович, давно провонял на весь Киевский округ решеньем украсть убежденья Володички, Гореньки, Силочки, Димки, Вадимки, Олежки, так точно, как он обокрал Вячеславеньку: — да, несомненно тут э д а к о е т а к о е с в о е — потому что старик Антонович — профессор, как папа, из Киева; это обман, это — «цетт» или маска: под ней Антонович, как кажется, — душемутительный каверзник, банный плескун, даже шайник, а это скверней, чем разбойник; тот просто, присев при дороге, кидается острым ножом, передзызганным прежде точильщиком, прямо пыряет в живот, и — уходит, кряхтя, с очень толстым мешком на спине — залегать в лопушинник; этот — отъявленный каверзник, скромно надевши профессорский форменный фрак, вылезает из бани сплошным «А н т о н о в и ч е м», то есть таким, кто приходит в парами пыхтящую б а н ю, п о в е с и в ш и ф о р м е н н ы й ф р а к, обнаруживать ужасы голых мужчин; и, весь мыльный и пахнущий плесенью, бросит туда, в свою шайку, племянника папы, которого только что выкрал он, — пустит туда кипятку из-под банного крана; племянник, еще неустойчивый молодой человек, — растворится, как мыло: да, да: понимание — девочка в беленьком платьице — пляшет; и темные няни приходят бормочущим роем: ужасно невнятно, но — страшно занятно! — уже побежал ветрогон, по дороге времен: само время, испуганный заяц, бежало, прижав свои уши.
Оторванно хлопает гнутым железным листом под окошком громимая вывеска в трудной натуге: аукает, охает, ахает все, что ни есть; и — потом все, что есть, приседает молчать под окошком до нового выбега: слышу из кухоньки звуки:
— Дзан, дзан! — это, знаю, толбузят тупеющим пестиком в кухне миндаль.
И задумаюсь я надо всем этим миром — и бранным и тленным! Прислушаюсь я, как безглаво, без-
Стр. 61
руко проходят немейшие тени в чернейшие ниши; там сходка теней; там их многое множество; угол прессует их мрачно; в углу закатались шуршащие шарики: мыши; и — быстроногие домыслы из головы побежали по комнатам; и безголово повисли сквозным руконогом теней; руконог побежал по паркетам — на стены со стен — к потолку; — из теней приподымется вдруг чернорогий — безног упадет многоручьем, обручит, обхватит и будет высасывать все, что ни есть, из меня, изливая в себя; и я буду метаться совсем невесомою тенью в его существе; и упляшет со мною в огромные дали, за окна, где — в лопнувших, лопнувших громко железных листах закаталась погромная крыша, громимая свистом:
— Ай, ай!
Прибегаю назад к Генриетте Мартыновне и тереблю за рукавчик ее; отвернется от зеркала, тихо уставится бледною немочью, тихо покажет бескровные десны и скажет:
— Was willst du? О du dummes Kind!
И — не жди ничего: ничего не придумает. Помню — она все белела; кругом же бледнело; и бледно серело, и серо темнело — в углах; так часами сидела пред маминым зеркалом; вдруг она — вскочит, возьмет меня за руку: быстро бежим мы от зеркала — через гостиную — в детскую; это — звонок, очень громкий: скрипят половицы; пошел самоход; это папа идет коридором из темной передней, закашлявшись, в форменном фраке, свисая большой головою направо и глядя на все исподлобья; он правой рукою прижал очень толстый портфель, бросив в воздухи левую и барабаня по стенам дрожащими пальцами; все умолкает; лишь ветер погромом проходит по крышам; в окошке посыпался снегом сплошной серебряник; и хриплою психой завыла из папиной комнаты печка; из труб выкидными клочкастыми дымами хле-
Стр. 62
щет по крышам и окнам; смотрю из окошка: уселись в темнейшие ниши белейшие крыши; грызунчики мыши — играют все тише.
Не жди ничего.
Разве вот — Малиновскую...
В хмурый октябрь перебили нам кресла в оливковый цвет; да: и в хмурый октябрь появилась у нас — Малиновская! — зеленоносая, зеленолобая: серый одер в черносерой косыночке — едко вошла переплющенным плющиком: воздух испортила маме вопросиком:
— А почему, дорогая, у вас появилась отдельная спальня? Так — да: так — и все!
«Т а к и в с е» у нее прибавлялось ко всякому слову; такое уж свойство, заметил я в ней: появляться туда, где свершался процесс разобщенья чего бы то ни было; все сообщенья ее приводили всегда к разобщенью; она сообщит что-нибудь — разобщится веселое общество в злые фонтанчики ссор: — и фонтанчик такой начинал забивать между папой и мамой; да, да, говорят, людоед поедом ест людей; говорят про нее, что она поедом ест людей; людоеда такая!
Я помню события года и строй мерных месяцев именно с этого времени: да, с октября (в октябре я родился); октябрь этот был очень снежный!
Зима! Все дома, точно гробы: суровы сугробы; в трубе свищет злостью; ворона под окнами перебегает с обглоданной костью. Гляди: Малиновская будет тебе:
—Так и все!— И она появлялась: ее уважали ужасно в профессорском круге; что скажет Варвара Семеновна, то есть закон; и она говорила такие приятные вещи; бывало, истают они сладкогрушевым вкусом в устах, коль отведаешь этих вещей; и, наверное, вскрикнешь потом: от желудочной боли и рези в кишках — говорила такие приятные вещи мужьям о мужьях; и — такие невкусные вещи: мужьям об их женах; мужья говорили:
Стр. 63
— Варвара Семеновна, — да! Человек уважаемый: двадцать пять раз прочитала она от доски до доски Соловьева, историка.
Жены же их отвечали:
— Ужасный педант!
И прибавил однажды у нас дядя Ерш:
— Она — просто зеленый одер!
Появилась в зеленой гостиной (при красной гостиной не помню ее!).
Содержала квартиру свою в лакированном блеске она; у нее было два только платья: одно — бледно серое; и другое — зеленое; в первом она выезжала; а во втором принимала; у нас говорила она, обнимая за талию мамочку:
— Да, так и все, дорогая... Везде у всех пыль... Так и все... Я сейчас же срываю с себя это платье... Так все... А то, знаете ли, на подоле привозишь с собой из гостей столько пыли, что после приходится Аннушке пол подметать... И Николай вот Ирасович тоже... — Да, да; Николаем Ирасовичем обрывались все разговоры ее: — Николай же Ирасович был ее муж, предпочивший лет двадцать назад опуститься в могилу, чем жить таким способом...—
У Малиновской так чисто, так чисто, что слуги уже не метут восковые паркеты, а... лижут их; или, присев, ноготком прислюнявив его, отскребают игриво пылинку от полу; мне кажется: там натирают полы языком, как и все, что случится в профессорском круге; а у стены стоят доски, обитые серой суконной материей, чтоб, невзначай прислонившись к обоям, на них не оставил профессор своей головой маслянистого пятнышка; даже подметки шагреневых туфель самой Малиновской чисты, так чисты, что из них варят суп, подавая гостям; и профессор отведает с радостью блюдо от этой подметки; полна она сладости, сладости всюду — в одной лишь постели заводятся гадости: — утром ей тошно от... собственной
Стр. 64
смятой постели; и на торжественном, именинном обеде у нас об этом одном говорит, не боясь, что во время таких разговоров останется блюдо нетронутым.
— Знаете — да, дорогая моя; я как встану, так все, — вон из комнаты, вон; так и все; не могу, дорогая, я вынести вида постели неубранной; так — да, да, да: так и все; а то вырвет.
И блюдо нетронуто: всех обнесут; и никто ни кусочка:
— А отчего вы не скушаете, дорогая моя: так и все?
— Ах, Варвара Семеновна!...
— Да? Вы страдаете несварением пищи?.. Так: да...
И она принимается, высказав все, что могла о себе рассказать, выговаривать вслух «Н и к о л а я И р а с ы ч а».
— У Николая Ирасыча, да, дорогая...
Надеялись мы, что с постелью его обстоит дело лучше...
Приезд Малиновской связался с зеленой обивкой гостиной, с узнаньем, что сказка предметов есть волосы, войлок и пыль, с учащением ссор в нашем доме, с вмешательством в нашу семейную жизнь посторонних ушей, огорчающих мамочку; да, Малиновская знала о всех (и была вездесуща); я слышал про то, что и стены имеют какие-то уши:
Какие же?
Думаю я: Малиновской!
Развесит у нас свои уши (сухие грибы принимал одно время за уши ее); и узнает она, что у нас появилась новая лампа:
— Так все, дорогая!
— А я вот всегда говорю: постоянство и верность — естественное украшение женщины...
— Кстати...
— Скажите: зачем вы купили такую роскошную лампу, когда у вас старая лампа еще не испорчена.
Стр. 65
— А почему вы — так все — переместили гостиную?
— Непостоянная вы, дорогая моя!
— Так и все!
— Я всегда говорю: постоянство и верность — естественное, так и все...
— Николай мой Ирасович!
— Да!
— Так и все!
— Говорил то же самое...
— Да!..
Мама после — рыдает; а провисень штор зеленеет у нас, разлагая свет дня; зеленеем и мы безутешно.
Уже Генриетта Мартыновна тихо надела на голову гладкую шапочку с синей вуалькою: в мушках; идем на Арбат погулять: в людогоны. Долеты широких пролетов открылись обзором Арбата: летит среброперый снежок; и пушисто ложится; ворона с карниза нахохлилась: шариком; саночки режут полозьями снег, до камней; припустилось бежать ярконосое, злое хмурье, в башлыках; и бегут гимназистики в синих фуражках, украшенных бабочкой; прыснет в лицо серебристою свиснью; я — беленький; мы отрясаемся; брызжем на землю мокреющей снеженью; там, у кондитера Фельша, в окне разбросали конфетки в оранжевых, гладких бумажках; и то — «Пекторалъ»: карамельки от кашля — скорей бы закашлять! Другое окошко: его не люблю: там стоит гуттаперчевый мальчик, приставленный к мячику; мячик с таким наконечником... нет — не люблю его! Раз заходили сюда: Генpиеттa Мартыновна здесь покупала подмышники; дальше, в окошке, кофейники, медные баночки — неинтересны; Мосье Реттере интересней: сидит за прилавком, такой чернобровый, такой чернобрадый: — потом его видывал седеньким, и, наконец, я недавно стоял пред могильным крестом, где почил от трудов он — такой чернобровый, такой чернобрадый, не то что
Стр. 66
мужчины, бегущие здесь, на морозе: они — белодеды; они — синегубы; и даже прошел черномордиком — негр!
Вот сапожник Гринблат, где меня узнают, где меня ублажают; вот Бланк и Арбатская площадь (у Бланка любуюсь я чучелом волка и клетками с пестрыми птицами; ах, не люблю углового кофейного дома и вывески я: «Карл Мора»…).
Ай, ай, ай!
Повалило хлопчатою массой: слетают пушинки, мерин проезжий совсем поседел; побежал перепудренный пудель, наткнулся на глупую тумбу и вдруг завилял, будто встретил знакомого: нюхает жадно визитную карточку песика — храбро поднимет мохнатую ногу на глупую тумбу: — мне папа рассказывал: песики песикам пишут открытки на тумбе; и песик, прочтя своим носиком буковки песика, храбро поднимет мохнатую ногу на глупую тумбу! — Вот дети бегут: белоглавики! Личики красны, как клюковки; важно один пуховой белоглавик ко мне подбежал; поиграть; его — знаю: Капризник!
Сворачиваем в Малый и в Кисловский переулок; боюся невнятиц; а здесь есть невнятица — «э д а к о е т а к о е с в о е»: два грифона крылатые; и я боюсь двух крылатых грифонов, поднявших две лапы над бойким подъездом; боюся двух желтых оскаленных каменных львов на воротах какого-то дома: вот спрыгнут — такие же точно теперь — два грифона, подъявши две лапы над бойким подъездом, — сидят: все еще. И сидят два оскаленных, каменных льва на воротах такого же дома: того же все дома! Недавно еще проходил по Никитской (советской Никитской): мотоциклетка стреляла бензином; член ВЦИКа, в ушастой снижающей шапке, пронесся на черном авто — поглядел очень твердым лицом на меня; я свернул в Малый Кисловский; и я увидел, чего я боялся тому назад — тридцать пять лет: я увидел грифонов, крылатых, подъявших две лапы над бойким подъездом, двух
Стр. 67
желтых оскаленных львов на воротах того же все дома. Меня поражало «с в о е» выраженье грифонов, кровавый какой-то оскал желтых львов; это снова «с в о е», и при этом «с в о е» столь ужасное; знаю: «с в о е» Афросиньи, Петровича, мамочки не столь ужасно, как это «свое» выражение львов: непонятно, чудовищно. — Столь же чудовищно это «с в о е» только в... папочке: — Да, Чебышев, математик: «с в о е» он то самое: то есть невнятица, бред; «Ч е б ы ш е в» — невозможно обмолвиться: об Антоновиче можно еще; «Ч е б ы ш е в» же запретен; скажи: «Антонович!» — налитие жил на краснеющем папином лбу я увижу немедленно; только скажи: «Чебышев!» — и смертельная бледность проступит на лбу.
Если папу столкнуть с Чебышевым, случится тяжелая мерзость: мгновенно косматыми станут они; и без крика завозятся оба один над другим, совершая с сопением подлое что-то; и дверь предварительно громко защелкнувши; только увидят друг друга, за руки ухватятся; и побегут в кабинетик; и мама зальется слезами:
— Пустите!
В ответ лишь глухая возня: Чебышева над папой, иль папы над ним; и пошлют за пожарными: взламывать двери; взломают, войдут: среди крови, кровавый дрожит Чебышев — обессмысленно, папы уж нет; или нет Чебышева, а папа, клочкастый, затрепанный, залитый кровью, копается — в красной говядине — точно собака какая-то.
О Чебышеве сказали однажды, забывши про папу, который, свисая на правый бок головой и махая рукой с разрезалкою (левой) — на цыпочках вышел; и все позабыли его; скоро я забежал в кабинетик; и вот два окна кабинетик, точно огромных два глаза багровых (был вечер) расширились, тихо багря косяки, рукомойники, стекла; во всем этом красном расхаживал папа — о нет, не расхаживал: бегал на цыпоч-
Стр. 68
ках, тихо крича про себя; и рукою зажатою в крепкий кулак, на крутых поворотах — «раз-раз-раз-раз-раз» — ударял очень быстро по воздуху!
Падал на руки он очень большой головой: точно голову эту на плечи сажали с усилием два человека, сперва надорвавшись: сидела она как-то так на боку.
Повернули с Арбата на Малый на Кисловский — ишь ты, безлюдие: знаю: гриффоны с подъятою лапою ждут; и — за мною протянуты; но боюся и плачу; прошу повернуть; повернули — безлюдие кончилось; снова пошли людогоны; сапог золотой над Гринблатом качается в воздухе; все потемнело; и мне одиноко и строго; за снежными тучами все чересчур напряглось: ужасает; и вот занялся огонек — такой вещий; он злеет из близкого дома; и все чебышится, гриффонится, гримассирует, львовится; все подвывает; все окна — чернеют: садятся под окна; и ночь чернорого уставилась в окна, а в окнах — безглазое!
……………………
Андрей Белый.
|