Михаил Цетлин. Племя младое (О «Серапионовых братьях»)
Цетлин М.О. Племя младое (О «Серапионовых братьях») / Михаил Цетлин. // Современные записки. 1922. Кн. XII. Культура и жизнь. С. 329–338. Упом.: Е.И. Замятин, М.М. Зощенко, Вс.В. Иванов, В.А. Каверин, Л.Н. Лунц, М.Л. Слонимский, К.А. Федин.
Стр. 329 КУЛЬТУРА И ЖИЗНЬ
ПЛЕМЯ МЛАДОЕ
(О «Серапионовых Братьях»)
В русской беллетристике годы революции были резким перерывом. Еще звучали слабые голоса старых поэтов и уже кричали громко новые, а художественной прозы, обычно столь обильной, в России не было. Часть беллетристов очутилась за границей, оставшиеся замолкли, новых не появлялось.
И вот перед нами пышный расцвет имен и произведений. Впрочем, и м е н пока едва ли не больше, чем произведений, по крайней мере, напечатанных. Не было никого, и вдруг — сколько их: «Серапионовы Братья», Пильняк, Яковлев!.. Невольно вспоминаешь Пушкинские слова:
Здравствуй, племя
Младое, незнакомое...
Но не приходится и ждать, чтобы они переросли наших «знакомцев» — и зашумели своими зелеными верхушками: шуму вокруг них уже и теперь много. Вспоминается шум вокруг символистов в 1907 году, вокруг беллетристов из «Знания» после первых успехов Горького и Андреева.
Только то, что раньше было достоянием мелкой прессы, — фотографии, автобиографии — перешло на страницы серьезных журналов, как «Новая русская книга» и даже петербургские «Литературные записки»!..
В этом повышенном интересе к новым людям в литературе есть не одно только праздное любопытство. Как и в годы самодержавия, только бесконечно радикальнее, обще-
Стр. 330
ственные интересы благопопечительным начальством искусственно отводятся в литературное русло. И во внимании к «Серапионовым братьям» есть доля общественного интереса, естественного жадного любопытства к новым людям, детям революционной эпохи. Они очень молоды, эти «братья»! «Родился 20 лет тому назад к ужасу родителей и собственному неудовольствию», — пишет В. Каверин. «Родился в 1902 году», — сообщает Л. Лунц. И только М. Зощенко несколько старше: «Мне 27 лет. Впрочем, Оленька Зив думает, что мне меньше!» Публика склонна думать, как Оленька Зив. Только детство, изредка отрочество их лежит за водоразделом 1914 года. Это первые юноши, и талантливые юноши, поколения войны и революции, которые говорят о себе и своими произведениями, и в своих автобиографических заметках. И то, и другое — важные «человеческие документы», документы эпохи. Не говорят ли за тысячи своих молчаливых братьев эти «Серапионовы братья», не являются ли они porte-parole своего поколения?
Во всяком случае, так ли это или не так — «Литературные записки» были правы, когда предоставили место для их самопризнаний. Нет основания подозревать их, как это нам пришлось слышать, в некоем макиавеллистическом плане: дать молодым людям показать себя в своем естественном виде и тем их скомпрометировать. К тому же, вид этот и пристоен, и, скорее, привлекателен. Трудно быть естественным перед объективом фотографа, трудно естественно говорить с трибуны. Не избегли некоторой бравады и рисовки и «Cepaпионовы братья». Чтобы не впасть в тон некролога или curriculum vitae, они стараются оригинальничать и острить. Но острят мало и, в общем, сообщают действительно нужные и интересные вещи.
А жизнь суждена им была исключительно бурная. В другую эпоху того, что пережил каждый из них, хватило бы на очень многих. Даже юность Горького или Шаляпина может показаться пресной и малоразнообразной по сравнению с Вс. Ивановым и Зощенко. Вот что пережил Вс. Иванов: «В 14 лет начал шляться. Был типографским рабочим, матросом, клоуном и факиром — Дервиш Бен-Али Бей (глотал шпаги, прокалывался булавками, прыгал через ножи и факелы, фокусы показывал); ходил по Томску с шарманкой; актерствовал в ярмарочных балаганах, куплетистом в цирках, даже борцом». В 1917 г. участвовал в революции, был в красной гвардии, был мобилизован Колчаком. Много раз чудом избегал расстрела.
Стр. 331
Лежал в тифу в вагоне 7 дней с револьвером в руке, иначе бы соседи выбросили его из вагона, чтобы не заразиться, и он замерз бы в степи. «С 1917 года одна моя дорога — смертная. И тому, что жив, — радуюсь!» Другой «Серапион» Зощенко дрался на дуэли, был на войне добровольцем, был плотником, сапожным подмастерьем, телефонистом, милиционером, агентом уголовного розыска, карточным игроком, конторщиком, актером, добровольцем в Красной армии. И в шутливой автобиографии не шуткой кажется статистическая «таблица моих событий»:
Арестован — 6 раз.
К смерти приговорен —1 раз.
Ранен — 3 раза.
Самоубийством кончал — 2 раза.
Били меня — 3 раза.
И все это происходило не из авантюризма, а «просто так», «не везло»! А если другим «братьям» более везло и за ними нет такой статистики и меньше приключений, то все же и они прошли через великую «авантюру» революции.
В гражданской войне все они, частью добровольно, частью, может быть, и случайно очутились по одну сторону баррикады с красными, но сейчас, по-видимому, отошли от политики. «Моя революция кончилась», пишет Константин Федин. «Россию люблю мужицкую и в этом мне с большевиками по дороге (sic!), но я не коммунист (не марксист, вернее), и думаю, что никогда им не буду» (Слова М. Зощенко). «Сидел в ЧК и с коммунистами рваными ругался и буду ругаться, но знаю одно: та Россия, единственная, которая есть, — она здесь. А остальных Россий — книжных, зарубежных, карманных — знать не знаю и знать не хочу. Эту здесь люблю сильно и стоять за нее готов», — пишет Н. Тихонов. Это все считается хорошим тоном у литературной молодежи — указав на свою, в общем, левизну, лягнуть «зарубежную Россию» и особенно подчеркнуть беспартийность и аполитичность. «Честное слово, я не знаю, в какой партии Гучков», — уверяет Зощенко. «Когда фанатики-политиканы и подслеповатые критики справа и слева разжигают в нас рознь, бьют в наши идеологические расхождения и кричат: «Разойдитесь по партиям!» — мы не ответим им» (Лев Лунц). И надо признать, что в такой «аполитичности» есть доля правды, вернее, субъективной правоты. Казалось бы, чем богаче личность художника, чем сложнее его душа — тем богаче должно быть и его творчество. Зощенко восклицает с комическим ужасом: «Требуется ныне от писателя идеология. Этакая, право, мне неприятность!» На нет, разумеется, и суда нет, но если бы
Стр. 332
«идеология» была — казалось бы, это ничему бы не помешало! Идеология, политический интерес должны обогащать писателя, как всякое переживание, каждая сильная страсть. Но беда в том, что политическая вера, политическая страсть очень властны, стремятся исключительно овладеть душой и убить в ней все другое. Мы не говорим уже об узкой партийности с ее опасностью шор и ограничений творческой свободы. Политика не убила, а обогатила Данте, или Виктора Гюго, хотя они и «разошлись по партиям». Но этот груз могут вынести только очень сильные духом. Для большинства «политика» — ненужный балласт, который лучше всего сбросить в море и vogue la galère! Духовная гигиена среднего художника не выносит политики; жертв «гражданской» лирики и тенденциозной беллетристики не счесть в русской литературе.
Vogue la galère! Легкие, без балласта, суденышки бросает туда и сюда и порой заносит в пристань берлинского «Накануне». Это жаль, а может быть, когда-нибудь пожалеют об этом и сами «Серапионы». Правда, несет их туда ветер, дующий с л е в а, а для оценки их ведь не надо забывать не только того, куда они идут, но и откуда они приходят. Пусть они вспомнят, что, как «аполитичен», беспартиен и широк ни был Чехов, однако и он, несмотря на свою дружбу с Сувориным, — ушел из «Нового времени». Но не принадлежат ли они к числу «пассивных» сотрудников этой газеты, которая широко практикует институт «пассивного» сотрудничества? Анна Ахматова рассказала уже, что без ее ведома попали туда ее стихи. Прекрасный рассказ Вс. Иванова «Дите» был до «Накануне» напечатан в «Красной газете». Достойнее сотрудничать в открытых официальных правительственных изданиях, хотя бы это были издания монополистов и душителей свободной печати, чем в лицемерном официозе, созданном для обмана и уловления душ!
«Я вышел из партии (коммунистической), у меня тяжелая полка с книгами, я пишу». Все они, по-видимому, знают сейчас одну страсть — литературу. «В зимние бестрамвайные вечера, — рассказывает Е. Замятин (Литерат. записки, № 1), — я приходил сюда (в Дом Искусств) с Карповки, чтобы говорить с ними о языке, о сюжете, о ритме, об инструментовке; в темные вечера они приходили сюда от Технологического, от Александро-Невской Лавры, с Васильевского». В тяжелые годы они находили в себе силы учиться своему литературному ремеслу, «искусству писать чернилами девяностоградусной крепости (Е. Замятин). Да и раньше, в годы
Стр. 333
борьбы, они сильно отличались от своих красноармейских «одношапочников». И тогда Зощенко чутко вслушивался и запоминал колоритный язык своего «Назара Ивановича», а Вс. Иванов, сам едва избежав расстрела, смотря на трупы расстрелянных, оставался художником и находил в се6е силы подметить: «Кровь на снегу — как линялый, изъеденный молью бархат». Воистину изысканный эстет, Оскар Уайльд под шапкой с пятиугольной звездой! «Я поэт. Тут ничего не поделаешь», — говорит Н. Тихонов. «Пока не повесили — пишу стихи». И он же шутит: «Недвижимость имею: в 9-й типографии лежит моя книга «Орда», лежит крепко». Да и для всех них в хаосе современности литература не является ли единственной «недвижимостью», твердой ценностью? Все они — настоящие писатели, однодумы и однолюбы.
Не все в душе их выжег огонь революции, не все оголили «голые годы»! Многое выжгли и многое оголили, но они выгодно отличаются хотя бы от имажинистов, с которыми нас познакомили их подвиги в берлинском «Доме искусств» и их автобиографии в «Новой русской книге». Общее есть — родственные и жестокие черты эпохи. Но «хулиганский» налет слабее у «Серапионовых братьев», чем у их двоюродных братьев имажинистов. Наоборот, чувствуется в них порой некоторая романтика, даже сентиментальность. У Федина — в его воспоминаниях о детстве, о Балмашеве, в его увлечении революцией; у Л. Лунца — в его горячем возгласе: «Братья! Есть еще нечто, что объединяет нас, чего не докажешь и не объяснишь, — наша братская любовь. Мы не сочлены одного клуба, не коллеги, не товарищи, а — братья! И нет той силы в мире, которая разрушит единство крови, разорвет союз родных братьев!» Есть логика злобы, и есть логика любви. Кто истинно и бескорыстно любит что-нибудь — над тем не властны темные силы. И особенно любовь к искусству, к прекрасной форме, к гармонии сама гармонизирует душу и не дает овладеть ею ни узкому фанатизму, ни цинизму, ни злобе. От любви к русской литературе прямой путь к любви к России. И нигилизм, естественный в революционные эпохи, не погасит пламени их таланта.
II.
Каково же дарование «братьев» и что принесли они с собою в литературу? Прежде всего, бросается в глаза одна черта — их «ученичество». Их можно было бы назвать «первыми учениками» русской художественной прозы. Первыми и по времени, потому что они после многолетнего перерыва впервые обновляют ка-
Стр. 334
дры русской беллетристики. «Первыми и по достоинствам, ибо они старательные, умелые, внимательные ученики. Вот что пишет о них в своей заметке, маленьком критическом chef d’oeuvre’е, Е. Замятин: «Никому из нас, писателей старших, не случалось пройти через такую школу: мы все самоучки. И в такой школе, конечно, всегда есть опасность: создать шеренгу и униформу. Но от этой опасности Серапионовы братья, кажется, уже ушли: у каждого из них свое лицо и свой почерк». И затем Е. Замятин кратко характеризует их «почерки». И при этом он немного похож на умного учителя, разбирающего тетради своих учеников. «Серапионовы Братья» — прежде всего школа, студия, и сборник их — показные работы студии.
Но не только «старшие писатели» поколения Е. Замятина не прошли через «школу». История литературы почти не знает примеров такого рода ученичества. Музыканты проходят через консерватории, художники и скульпторы — через академии или же «сидят у ног учителя» в его мастерской. Рафаэль — ученик Перуджино, Леонардо да Винчи работал у Beppoккио. В литературе с трудом вспоминаешь такие же сочетания имен: Мопассан, учившийся у Флобера, кто еще? Разве — молодые люди из многочисленных поэтических студий? Эти студии повысили несколько уровень поэтической техники, но кто из истинных поэтов прошел через них? Кажется, ни один!
Чем объяснить это? Ведь художественная проза, как и другие искусства, зиждется на технике, на трудном «ремесле». Да, но сама эта техника менее «ремесленна», менее механична, чем техника других искусств, она сама — искусство, она не приведена в систему, у нее нет канона. И потому каждый писатель сам вырабатывает ее в своей творческой мастерской, каждый выбирает себе безмолвных учителей — книги — и только духовно «сидит у ног учителя». Так было до сих пор, и это настраивает скептически по отношению к тем, кто безмолвное, духовное ученичество у излюбленных, родственных по духу творцов сочетал с ученичеством реальным — в «студии», в школе. Может быть, это предрассудок, и «Серапионовы братья» призваны его рассеять.
Но они не только «школа-студия», а немного и «школа-направление», или, по крайней мере, зародыш нового направления в русской беллетристике. Роль «школ», литературных группировок велика и, в общем, благотворна. Русская литература знала уже немало таких школ, и на нашей памяти сложилась и распалась большая символическая школа; искусственным растением,
Стр. 335
не расцветши, отцвел акмеизм; владела вниманием читателей группа беллетристов-реалистов из «Знания»; проорал о себе футуризм и на склонности одного поэта — Есенина — злоупотреблять образностью несколько других, менее талантливых, попытались построить маленькую школу «имажинизма». В нашей американизирующейся жизни школа — это, прежде всего, реклама, торговый знак, концентрирующий внимание читателей, или, если выражаться возвышеннее, — лозунг, знамя. Школа дает ее участникам выгоды духовной, да и житейской кооперации. Ее положительная роль в том, что литературные тенденции быстрее кристаллизуются (и иногда огрубляются), вопросы обостряются, споры закипают ожесточеннее, литературная жизнь становится оживленнее. «Серапионы» слишком еще молоды, и между ними пока не видно теоретиков. Это затрудняет образование школы. К тому же, они не опираются ни на какое родственное течение на Западе и только ищут себе там отдельных вождей и учителей: Гофман, Стивенсон — вот имена, которые они называют. У них мало теорий, больше инстинктивных тяготений вкуса, еще не проявившихся с достаточной силой в собственном творчестве. Они недовольны старым и ищут нового. Но они отнюдь не революционеры в искусстве, ничего не хотят ломать. Из недавнего прошлого, по-видимому, любят Замятина, Ремизова, кажется, и Бунина. Они хотят не революции, а умеренной реформы художественной прозы. И тенденции их общи им со многими современными писателями, как молодыми, так и старшими. В этом их сила: это не случайные тенденции, а общие настроения времени. В этом же и их слабость — они не монополия «Серапионовых братьев» и не будут связаны только с их именами в истории литературы, если даже допустить, что имена эти спасутся от забвения.
В чем же их устремления? То, что они нашли, на чем учились и от чего хотят уйти, — это специфический вид русского рассказа. Русский рассказ есть особая разновидность рассказа, «новеллы» — совершенно непохожая на рассказ английский или французский (Исключение составляют проза символистов, Куприна). Увлечение критиков в России формальным методом, надо надеяться, приведет к определению и детальному изучению русского рассказа, и мы, может быть, получим его графическую схему и точные о нем статистические данные — все, что нам обещают новые методы. Пока же приходится ограничиться поверхностными «импрессиями». Для русского рассказа характерен особый медленный темп повествования (ибо и в белле-
Стр. 336
тристике есть свой «принцип относительности», и в каждом рассказе время течет по-своему, быстрее, или медленнее). Русский рассказ пронизан насквозь и, может быть, перегружен пейзажем, причем в нем принята психологическая фикция, что описываемые люди все в природе видят так отчетливо и детально, как автор, опытный мастер художественного пейзажа, и что все их душевные переживания сопровождаются впечатлениями природы. Русский рассказ чужд внешней занимательности, фабулы, которую можно сравнить с рисунком, или мелодией; он построен на красках и на гармонии. Все эти и другие черты, с трудом поддающиеся формулировке, особенно в беглой заметке, — развивались постепенно и высшей точки развития, думается нам, достигли у Бунина. Дальше по этому пути идти было нельзя. Сам Бунин, дав завершающие, симфонические «Деревню» и «Суходол», которые он не мог даже назвать рассказами, а назвал «поэмами», — ушел к иным достижениям «Господина из Сан-Франциско», «Снов Чанга». Начинающие беллетристы еще не определились, не затвердели в чем-нибудь, они пластичнее своих старших братьев, им легче пробовать. И вот они пробуют, щупают почву в разных направлениях, ставят новые вехи. Такие вехи для них — Гофман с его острой фантастикой, Стивенсон с его мастерской фабулой, полной действия, даже Дюма с его авантюрами. Пока все это малозаметно в их произведениях. Попытки в гофманском роде есть только у Каверина и, по словам Е. Замятина, в еще не напечатанных вещах Л. Лунца. Стивенсон и Дюма — только почетные гости в декларации Лунца. Все это еще не раскрытые ими, только возможные двери на вольный воздух. Идти по пути Гофмана и Стивенсона труднее, чем их назвать.
Но главное не это. Главное то, что революция и война взамен тяжких испытаний подарила им бесценный опыт: они побывали в аду. Эти редкие и тяжелые переживания они, большей частью, спешат использовать. Получается то, что Мих. Левидов назвал в «Накануне» «литературой репортажа»: «будущая русская литература лет этак на 20 не захочет поучать или страдать, а будет главным образом литературой репортажа — широкого, размашистого, красочного: нужно ведь рассказать и показать «Новую Россию»... И действительно «Серапионы» эту новую Россию, Россию войны и революции, показывают. Показывают порою очень ярко, хотя, может быть, и не так ярко, как Пильняк, тоже ведь в сущности старший их брат, только более кряжистый, с более обозначившейся индивидуальностью.
Стр. 337
Можно пытаться наметить более глубокую связь между беллетристикой и революцией и не считать революцию только богатой россыпью впечатлений и красок. Можно говорить и об ускорившемся темпе жизни, и о созидании новой России, и о рождении новой личности, и о многом другом. К сожалению, такие углубления служат больше нашей потребности в стройных схемах, чем объективной истине. Соотношение между всеми областями жизни и литературы, несомненно, есть: ни одна область жизни и духа не закупорена герметически. Но характер сложных взаимодействий с трудом поддается учету. Если бы литература сейчас была иной, созерцательной и мечтательной, — критики так же уверенно говорили бы о влиянии революции, но твердили бы об усталости от жизни, об искании в литературе контраста к действительности. Говорили бы, что революционная действительность слишком ярка, что она убивает самый фабулистический, самый уголовный рассказ, и литература должна была уйти в мечту. И в том и в другом случае слова критиков имели бы видимость правды. Но не только ли видимость?
Что бы ни говорили критики, литература нынешнего дня перед нами такова, как она есть. Желание ли перекричать жизнь или просто сильные легкие и наклонность к крику — но для нее, в которой есть тихие Тургенев, Чехов, Зайцев, теперь характерен крик. Иногда очаровательно тонок Пильняк — и он же дает грубо шаржированную картину жизни поезда, идущего в степь за хлебом. Очень хороши «Рассказы Назара Ивановича господина Синебрюхова» у М. Зощенко, великолепно описано, как ворон клюет раненого, — но и здесь есть, пожалуй, «чересчур», неправдоподобность. Чересчур стилизован синеглазый Ерема у Вс. Иванова. Великолепны его партизаны в рассказе «Дите» и многое дают нам для понимания революции. Сюжет напоминает один брет-гартовский рассказ — грудной ребенок среди грубых, полудиких мужчин. Но и тут ему надо дать сильный эффект и заставить своих партизан убить грудного киргизенка, чтобы не кормила его мать-киргизка в ущерб белому товарищу по груди. Сплошной крик — рассказ Л. Лунца «В Пустыне». Есть два пути исторического рассказа — «одевающий», украшающий, творящий мифы — и «раздевающий», совлекающий украшения, разрушающий легенды и мифы. Первый — более ценный и творческий. Но и второй, путь Лунца, имеет свою ценность. Однако сделать из Моисея кликушествующего, эпилептического шамана — это опять крик, определенное «чересчур», противоречащее всем источникам, всем данным. И такой же крик — в
Стр. 338
рассказе о собаках Федина, недаром говорит Замятин: «После «Каштанки» и «Белого Клыка» писателям, особенно молодым, псов следует остерегаться». Пес Федина слишком трагичен, пожалуй, байроничен. Но у него, как и у других «Серапионов», есть замечательные места, и нельзя не запомнить образа издыхающей лошади: «Изредка она вздыхала, и травинки разлетались из-под ее морды по камням».
Но к чему разбирать детально эти рассказы, эти опыты. «Братья» слишком мало еще написали, и о них можно скорее гадать, чем судить. Знающий их в жизни, следивший за их развитием и читавший их ненаписанные вещи Е. Замятин в своей заметке указал на верность реалистическим традициям К. Федина, на «взболтанность» Л. Лунца, в котором «…каждая частица находится во взвешенном состоянии, и неизвестно, какого цвета получится раствор, когда в нем все осядет». Он отметил дар иронии у Каверина и фольклор у Зощенко, Вс. Иванова и Никитина. «У Вс. Иванова — силы хоть отбавляй, но инструменты пока погрубее, чем у Зощенко и Никитина». «Слонимский вместе с Кавериным и Лунцом склонны оперировать преимущественно архитектурными, сюжетными массами и сравнительно мало любят самое русское слово, музыку его и цвет». Статью Е. Замятина нужно или целиком процитировать, или отослать к ней читателя. Только напрасно он говорит, что «не стоит разыскивать метрики» и указывать на влияния: «О Ленине писали, что он из Саратовских дворян: разве это меняет дело?» «Метрики» Серапионовых братьев не стоит разыскивать только потому, что они слишком молоды и неопределенны, но духовные метрики — вещь важная, и нельзя ведь говорить о том же Ленине, не указав на его отношение к Марксу.
Серапионовы братья представляются пока писателями приблизительно одинаковой силы. Между ними не видно чемпиона. Если все же стать на путь Замятина, путь отчасти догадок, то я сказал бы, что больше всего верю в будущее Вс. Иванова и Л. Лунца. Зощенко слишком быстро нашел себя в мастерстве своего унтер-офицерского фольклора», Федин, как верно говорит Замятин, застрял в Горьком, Слонимский не уверен в своей технике. Но предсказания трудны — и кто бы из них ни вырос в крупного русского писателя, всех их равно хочется приветствовать пушкинскими словами:
Здравствуй, племя
Младое, незнакомое...
Михаил Цетлин.
|