И. Соколов-Микитов. На сорочьем хвосте: Письма с моря Соколов-Микитов И.С. На сорочьем хвосте: Письма с моря / И. Соколов-Микитов. // Современные записки. 1921. Кн. VIII. С. 72–83.
Стр. 72
НА СОРОЧЬЕМ ХВОСТЕ.
Письма с моря.
Мой дорогой друг!
Опять я — мореплаватель, самый независимый и сытый в наши дни человек — матрос, ношу синюю куртку, ползаю по пароходу с кистями и краской, чищу и крашу известкой трюмы и мою на дневальстве кубрик. Поверь, все это не так уже трудно, а самая работа, особенно в ходу, когда вокруг только синее море, очень бодрит и радует.
Корабль наш невелик и у нас всегда чисто, а выходя в море, мы спешим избавиться от последних следов портовой сутолоки, копоти и грязи — моем палубу и белим тент, и это, пожалуй, самые приятные и веселые часы.
Не знаю, где застанет нас будущий месяц: или нас будут укачивать бегучие воды Босфора, или же, нагруженные чужеземным добром, мы пойдем к лазурному океану.
Оттого мои письма так коротки и неполны — некогда и негде писать. А будет их приносить мой закадычный друг — сорока на длинном хвосте.
КУБРИК.
В кубрике нас десять, и из десяти один — она, горничная Алеша — так прозвали ее матросы за мужской голос, за стриженые волосы и за пристрастие к известной одесской песенке. А песенок этих Алеша знает количество неистощимое, напевает их непрестанно.
Стр. 73
Дамское присутствие весьма мало смущает хлесткий и неугомонный на язык кубрик. У кого уши достаточно закалены, может выслушивать резвое состязание в остроумии, которым кубрик каждый раз встречает входящую Алешу. Девичья скромность Алеши страдает при этом очень мало, и Алеша умеет за себя постоять, а кубрик уважает прежде всего уменье не лазить за словом в карман.
Человека кубрик оценивает по трем качествам: по способности крепко и изобретательно ругаться, по неутомимости, захлесту и непокладности в работе, по бесстрашию, задору и тяжелому кулаку да, пожалуй, еще по степени домовитости, выражающейся в заботе об оставленном доме.
И почти каждый разговор в кубрике — состязание в меткости и остроте языка.
Больше всего допекают Котова — самого старого из нас матроса. Котов — лысый, небольшого роста, с пушистыми котовьими усами и маленькими юркими глазками, которых никогда не видно. Любит Котов покушать и погреться в бане, у него когда-то была в Одессе лавочка, а теперь он имеет небольшое брюшко, он явный буржуйчик, крепко держащий свое добро, пьющий, но никогда не пропивающийся — матросы кличут его просто Котом, и действительно есть в нем необыкновенное сходство с этим зверем, при случае умеющим слизнуть сметанку с чужого горшка. У Кота, как и у всех, имеется подруга сердца, которую он успел где-то подцепить, — шестипудовая, в полтора обхвата бабища, ровесница своему обожателю. И любовные похождения Кота дают простор неугомонным языкам:
— Котик, — говорят ему ласково и нежно, — а вчера мы твою на бульваре встретили...
— Встретили?— спрашивает Кот, ревниво шевеля своим котовьим усом.
— И два жеребца с нею. Нас признала. Что же вы, спрашиваем, Котова не навестите? Очень он мне, говорит, нужен, лысая ляр-р-рва!
Всем известно, что Котов ревнив, а вчера его несколько раз видели на берегу, бритого и начищенного, стоящим на ули-
Стр. 74
це в грустном одиночестве. Над Котовым беззлобно смеется весь кубрик: любитель трубки и острого словечка хохол Глухой; молодой очаковец Баламут, уже успевший объехать моря и океаны и умеющий «все на свете»; крепкий, как лесной орех, счастливый в любви Жук с голубыми глазами и приподнятой по-детски губой; тощий Назаренко и два ученика, Петя и Валя, голые и загорелые, как сосновая кора...
Иногда разговор незаметно переходит на политику. Подолгу говорят о земле: верить или не верить. Все, как и вся многомиллионная Россия, ни за тех и ни за этих — за мир. И жарче всех говорит боцман, мой земляк, умный и здоровенный кацап, могущий кулаком перешибить хорошую сходню. Говорит он так рассудительно и дельно, что, со своим политическим малосмыслием, я перед ним точно мальчик.
Иногда в кубрик заходит огромный кочегар Кулаковский, с виду свирепый и нелюдимый, а на самом деле добродушный и разговорчивый. Его язык неистощим на поговорки и хлесткие прибаутки, которыми он сыплет, как из мешка.
Кочегарский кубрик — другие люди. Там чаще слышно раздорное слово, а бывает, доходит и до рук...
ТАРТУШ.
Первое место, куда совершенно неизбежно попадает только что спущенный на берег русский матрос, — конечно, заведение Лейзера в галатском тартуше, которое знает обязательно и видалый, оглоданный ветром и суровой жизнью моряк, и безусый мальчик, ученик мореходки, изо всех сил старающийся не «сдрейфить» перед другими. Заведение Лейзера — что-то в роде одесского, вечной памяти, «Гамбринуса», «Садика» и «Медведя», в которых матросская душа, жестокая и в то же время чувствительная, искала простора и размаха, где пролитые от изобилия дружелюбных чувств слезы и клятвенные объятия мгновенно сменялись поножовщиной и распоротыми животами.
Широкие окна Лейзерова заведения ярко расписаны перекрещенными флагами всех национальностей, над которыми победо-
Стр. 75
носно развивается трехцветный русский. У окна, подобрав ноги на клеенчатый диван, с утра до вечера сидит молоденькая смуглая гречанка, грызет орехи и равнодушно улыбается слоняющимся по улице, ищущим встречи хмельным мужчинам, кажет белые и острые, как у хорька, зубы, которые в случае чего она умеет пустить в ход и как верное оружие. Вся ее несложная обязанность заключается в умении заманивать гостей. Когда входит в заведение соблазненный ее свежим личиком и улыбкой, ищущий встречи мужчина, иногда конфузливый и молчаливый, иногда деланно развязный, она подмигивает супруге Лейзера, исполняющей обязанности полового, и на мраморном столике появляется коньяк. Она не пьет, разве для виду пригубит. Обычно после первой рюмки заказывают музыку и, ежели гость иностранец, танцуют между раздвинутыми столиками вальс, ежели русский — польку, танцуют подолгу, гость с увлечением и красным от спирта и возбуждения лицом, девушка с застывшей улыбкой и странной, от веков оставшейся грустью в томных глазах; ее обтянутые белыми чулками ноги привычно и легко скользят рядом с огромными, неуклюжими, привыкшими к палубе и шторм-трапам ножищами кавалера.
Из задней комнаты, в которой танцуют, — дверь на лестницу, ведущую наверх. Танцы обычно заканчивают прогулкой на второй этаж. Но маленькая гречанка невинна, и когда терпение гостя истощено и, прижимая ей локоть, он шепчет последнее слово, она, точно ловкий зверек, вырывается из его рук, в два легких прыжка перебегает на свой диван, подбирает ноги, и ее личико по-прежнему зазывно улыбается проходящим мужчинам.
К покинутому гостю подсаживается одна из двух женщин, живущих у Лейзера: или худая длинноносая еврейка Соня с огромным голубым бантом в черных волосах, или русская Ариша, русоволосая и белолицая, Бог знает какими судьбами из Тульской губернии попавшая на галатский тартуш. Ариша молчаливо и много пьет, курит длинные папиросы и к концу дня бывает неизменно пьяна, во хмелю вспоминает Россию, сенокос в родном селе, ласточек над прудами и белую коло-
Стр. 76
кольню в гущине зеленых садов. У нее есть поклонники — русские матросы, навещающие ее при всяком заходе в порт. Их влечет к ней ее особое качество, успокаивающее тоску, которая одолевает каждого моряка, живущую в самых закоренелых и оматерщиненных сердцах, — тоску о семейном счастье и женской ласке.
Иногда, заманенный лукавой улыбкой хорошенькой гречанки, быстро забежит в первую комнату французский щеголеватый матросик, конфузливо оглянется, спросит пива и, видя, что его встречают нелюбезно, спешит исчезнуть.
А вслед ему летят отборные русские словечки: русские моряки не очень-то уважают надменных англичан и шустрых французов.
Сам Лейзер, лысый, бледный и остроглазый, сидит за письменным столом и почти всегда что-то высчитывает. Он ведет большое, требующее исключительного напряжения энергии и внимания дело, и в его глазах, в голосе, в жестах, сквозит сознание своего значения и силы.
Лейзер поименно знает всех русских моряков, каждого встречает, точно своего исключительного и ближайшего друга, с каждым имеет дело, и каждый ему чем-нибудь обязан. Его агенты прежде всех узнают о приходе русских пароходов, а толстый седой еврей с вывороченными веками Абрамка, его ближайший помощник, неизменно появляется на пароходе прежде, чем кто-либо из команды успеет сойти на берег.
От Лейзера не уйдет никакое дело, начиная от привезенного из России мешка пшеницы, банки контрабандного греческого спирта и кончая живым товаром, кажется, наиболее ходким в эти дни.
Никогда еще не достигал таких размеров открытый разврат в Константинополе, еще и в прежнее время славившемся международным рынком женского тела. Галата переполнена публичными домами, а публичные дома переполнены проститутками, из которых по крайней мере три четверти вывезены из России. Язык Тартуша — русский. На каждом шагу русские кабаки и пивнушки, в которых русские гармонисты наяривают все-
Стр. 77
российское «яблочко» и особенно — модного в последние дни, вывезенного из Одессы «Алешу»:
Алеша, ша!
Возьми пол-тоном ниже!
Ай-ай! Брось арапа запускать.
Не подсаживайся ближе!
Ай-ай! Брось Одессу-маму вспоминать!..
Пляшут под гармонь, совсем как на ярмарке в Тульской губернии: упорно отстукивая каблуками, с вывертами и коленцами, — женщины с каменными неподвижными лицами, с колышущимися в такт мелкой «уточки» сережками в ушах.
Иногда, поют грустную, плашкетскую:
Улица, улица —
Улица веселая,
Ах, ты время-времечко,
Времечко еловое!..
Сюда переселились одесские «антресоли», «спуски» и кабаки. В открытые, синеющие дымом двери слышно отборное русское слово:
— Кровь... Веру... Бога... Гроб!..
Душный воздух насыщен запахом анисовой водки, голого потного тела, кофейной гущи, розового масла и росного ладана. Глаза устают от пестроты и сумятицы, а в ушах больно от звона, шума и крика.
Очень часто кого-то бьют. Неожиданно из-за угла на узенькую улицу вываливается толпа. Мелькают кулаки и разгоряченные лица. Кто-то падает на камни, и на него набрасываются, бьют ногами и палками, сосредоточенно и молчаливо, так что слышно смертное гоханье избиваемого.
Вдоль бесчисленных узких улиц, сплошь занятых публичными домами, медленно бродят полуголые, пухлые женщины, напоминающие мокриц, медленно переругиваются друг с другом, сонно зазывают проходящих матросов в свои похожие на хлевы конурки, где вся мебель состоит из циновки, разост-
Стр. 78
данной на полу, жмурятся на солнце, сидя на низеньких табуретках, и беспрестанно зевают, показывая вставные золотые зубы.
Тут же иногда пробегают дети, идет ходкая торговля черешней и лимонадом, торгуют маленькие кофейные и работают парикмахерские.
И все шире, захватывая крутые улички, ведущие на Пера, где скопился русский праздный люд, разрастается и ползет Тартуш, заражая город сифилисом и чадом бесстыдства.
НА ЗЕЛЕНОМ БЕРЕГУ.
Пароход стоит на Босфоре, верстах в пятнадцати от Стамбула, у азиатского зеленого берега, между двумя схоронившимися в зелени платанов и шелковиц селами Чебукли и Паша-Бахче. В Чебукли знаменитый источник, воду из которого брали самому султану. Двенадцать кранов источника, вделанные в мраморную стену, ограждены решеткою, вход за которую не во всякое время доступен. У пристани колышутся каики, нагруженные дубовыми, плоскими бочонками, с особыми отверстиями для пломб, которые навешивает особо приставленный к источнику чиновник.
От Чебукли, в котором единственная достопримечательность — султанский источник, можно пройти по грунтовой, покрытой красноватой пылью дороге в богатое Паша-Бахче.
Нужно идти через гору, на которой англичане выстроили лагерь для солдат-индусов — рослых, прекрасных, царственнолицых смуглых людей, наряженных в песочного цвета мундиры: короткие, не доходящие до голых колен, штаны и огромные, похожие на большой кулич, тюрбаны.
Впереди меня идут двое. Идут ходко, широко ступая, размахивая длинными руками и немного сутулясь. Мне хочется рассмотреть их поближе. Приходится бежать бегом, чтобы поравняться с ними.
— Москов? — первый затоваривает со мной индус, улыбаясь и показывая белые крупные зубы с вкрапленными в них золотыми звездочками. Он очень внимательно разгляды-
Стр. 79
вает меня своими темными искрящимися глазами: я для него загадочный, невиданный «москов», о котором он уже успел наслушаться немало.
— Москов? Большевик? — показывает он свои ослепительные зубы.
— Москов! — говорю я, и мы улыбаемся оба. Мне необыкновенно приятно от его улыбки, гордой и прекрасной. Я также внимательно разглядываю его смуглое, точно каштан, лицо, обведенное редкой курчавой вороной бородкой, необыкновенно красивое, с чертами властными и смелыми, тонким носом и трепещущими ноздрями, с гордым ясным лбом, сросшимися раскидистыми бровями и гордым подбородком над высокой и сильной шеей. Царь — невольно думаю я.
Он что-то говорит своему спутнику, и его голос похож на клекот орла.
Мне вдруг представляется очень смешное: раздеть бы этого молодца, который одинаково прекрасен в одежде и нагой, а рядом поставить голого британца — его покорителя и хозяина: коротконогого, прокуренного табачищем, обросшего редкими рыжими волосьями, с бычачьим затылком — то-то была бы картинка!
Мой царь-спутник улыбается, глядя на меня своими темными глазами, и мне показалось, что я понимаю:
— Истинное величие не в том, чтобы уметь не быть рабами, — истинное величие в умении рабов не иметь!
О СУДЬБЕ ТУРЕЦКОГО ЦАРСТВА.
Сказка.
В ветер и в гладь от темнеющей глуби Черного моря до золотых Принцевых берегов неустанно пролетают над самой зыбью, чертя клювами текучую воду Босфора, стайки шустрых птиц драгоманов — тех самых, о которых старые турки хранят свою древнюю сказку.
Было это так давно, что не помнят каменные генуэзские
Стр. 80
башни, сторожащие вход в туманный голубой залив, и сам многовековый султанский платан позабыл.
В счастливые времена, когда месяц опускался над Босфором так низко, что были видны спящие на зеленом дне рыбы, а достойнейшие из правоверных могли с минаретов мечетей лобызать его пахнущий кипарисом серебряный край, сидел на султанстве Мухамет Первейший, а делами его заправлял мудрый Амалахмал, чародей и волшебник, покоритель морских глубин и небесных высот. Счастьем, изобилием и довольством полнилось султанство, и не было во всем мире войска и вождя, могшего победить Мухамета.
Тайной счастья, изобилия и покоя обладал Амалахмал: в кованом серебряном ларце, украшенном тончайшим, как паутина в лепестках олеандров, золотым узором, под семью замками и тринадцатью печатями хранилась у него заповедная грамота, и значились в грамоте судьбы султанства и вся сущая премудрость державы.
Понадобилось однажды Амалахмалу перевезти заповедный ларец через голубой Босфор. Сто вернейших чиновников и министров были приставлены для такого ответственного дела. И не могли уберечь ларец сто чиновников и министров: на самой середине опрокинулась позолоченная султанская фелюга, попадали в воду люди, а заповедный ларец пошел на дно, а с ним и счастье и судьба султанства.
С того часу не стало на султанстве мира, покоя и правды.
Мокрые и испуганные прибежали во дворец посланцы, пали на каменный пол и завыли, прося пощады.
Громовый вышел к ним Амалахмал-отходчивое сердце:
— За грехи ваши быть вам горькими птицами, — сказал он, — летать вам неотдышно до той поры, пока не вернете мне ларца!
До сей поры летают над Босфором черноспинные шустрые птицы, чертят клювами текучую воду, закидывают в глубину свой круглый глаз, ищут и не находят: глубоко пал ларец, на самое дно, и стережет его под присосным брюхом морской еж.
Стр. 81
А лежит в ларце великая тайна: быть или не быть султанству турецкому.
Старые седые турки, с утра до вечера сидящие в береговых кофейнях, оттого так серьезны, что знают тайну ларца и его час. Их веки полуприкрыты, и чуть-чуть усмехаются углы тонких губ.
А когда, взволнивая воду, проходят по Босфору серые чужие броненосцы, их усмешка становится острее, а глаза следят за колышущимися на взбудораженной воде каиками и за бегом волны, с налета захлестнувшей каменные ступени пристаней.
НАД БЕГУЧЕЙ ВОДОЙ.
Сорока-ворона
Кашу варила,
Гостей созывала.
Приехали гости,
Стали кашу ести, —
— Этому на вилке, этому на ложке, этому на плошке, а этому и весь горшок!..
— Сорока-ворона, а мне кашки?
— А тебя, затейщика я за море возьму. Будем с тобой за синеморем золотые орехи грызть, птичьим молоком запивать, шмелиным медом заедать...
……………………………………………………………………………………………………..
Я сижу на каменных, мокрых ступенях, свесив босые ноги к вздыхающей прозрачной воде. Уходящая под воду каменная стена заросла зеленой колеблющейся бородой. Стадо плоских, похожих на плотву рыбок кует головками отвесную зеленую стену. Иногда я вижу, как сквозь зеленую воду блестит серебряный рыбий бок. На самом дне, кажущемся покрытым зеленым бархатом, у замшавелой сардиночной коробки лежит бычок. Он считает себя по крайней мере китом и никакого внимания не обращает на рыбью резвящуюся мелкоту, которая старается будто невзначай зацепить его пером... Тече-
Стр. 82
ние более быстрое, чем в Волге, — по левому берегу в Мраморное, а по правому — в Черное море. Иногда течения сталкиваются и образуют шумящие водовороты, и на моих глазах, пока сижу, течение меняется несколько раз, то крепко ударяя в берег и трепля зеленую бороду, то унося от берега сбившийся сор и вытянутые радужные пятна.
Серединой быстро проходит английский белый миноносец, подымая перед собою водяную гору. Ушел далеко, когда прихлынувшая волна вдруг накрыла по щиколку мои ноги и щекочущими каплями сбежала с пальцев. Я смотрю, вспоминаю и думаю.
В кубрике, на вахте, ночью и днем, в портовом кабаке и в Софийской мечети я думаю все о том же.
Я вспоминаю родную маленькую речку Гордоту, заросшую ивняком и ольховником, изъеденным божьей коровкой. В теплых илистых затонах, над которыми летают синие стрекозы, я наперечет знаю утиные выводки, знаю, сколько в каждом голов...
Между пахучими копнами, кое-где раструшенными, а кое-где сложенными в боровки, идет по загороди знакомый, родной. Я любуюсь им, когда он, повесив, точно игрушку, ружье на грудь, бодро шагает в своих огромных сапогах. И от него так приятно пахнет, как, бывало, пахло на ровке под дубами, куда по осени мы ходили собирать желудь.
— Ну-ка, держись, сивый заяц!
Он подсаживает меня высоко-высоко на скрипящий воз с сеном. Меня начинает кидать в стороны, мне кажется, что сейчас воз должен свернуться, я готов закричать.
— Сивый заяц, не робей! — слышу я снизу родной голос, и мне уже весело, я крепко и смело держусь за скользкий гнет...
...Из освещенного лампадкой угла на меня смотрят строгие глаза, куда бы я ни повернулся. Внизу, в синей от лампадного стаканчика тени — чья-то согнувшаяся спина. Она долго-долго не разгибается. Тихонько закрываю я веки, и от лампадки бегут к моим глазам стрелы. Я долго держу так веки, а
Стр. 83
стрелы дрожат и переливаются огнями. Кто-то наклоняется надо мною, крестит. Я открываю глаза.
— Спи, спи, детка!
Строгие глаза, освещенные лампадкой, уже не смотрят так строго, а в синей тени я не вижу склоненной спины.
……………………………………………………………………………………………………..
Что это, вспугнув рыбок, упало на воду рядом с каплями, стекавшими с моих ног?
И. Соколов-Микитов.
|