Каменецкий Б. [Айхенвальд Ю.И.] Литературные
заметки // Руль. 1924. 30 марта. № 1010. С. 2–3. [«Окно», № 3]
Б. Каменецкий
Литературные заметки
Третье «Окно» появилось в парижском издательстве
Цетлин — третий литературный сборник. Как и предыдущие, он составлен интересно
и разнообразно; в нем есть даже клад для пушкинианцев — три снимка с рукописей
великого поэта, не изданные до сих пор варианты его стихотворений, вводящие в
самый процесс его творчества, одна его, тоже до сих пор неизвестная, эпиграмма:
все это воспроизведено М.Л. Гофманом из собрания пушкинских автографов,
принадлежавшего великому князю Константину Константиновичу.
Пушкиным
кончается сборник, Буниным начинается. Эти два имени не полярны, и последнее
находится еще в зоне первого. Но вот настроение, которое вдохнул Бунин в свой
прекрасной прозой написанный рассказ «В ночном море», далеко от мироощущений
пушкинских. Оно сводится к бесчувствию, к отрешенности человека от собственной
души, к полному безразличию перед благом или страданием. Не жутко умирать, не
пугает ни свой, ни чужой гроб, никого не жалко — ни себя, ни других, все — все
равно, ничего не страшно, и «никакого прошлого у людей, строго говоря, нет; так
только, слабый отзвук какой-то всего того, чем жил когда-то»… Правда, бунинский
герой цитирует (к сожалению, не совсем точно) пушкинские стихи: «из равнодушных
уст я слышал смерти весть и равнодушно ей внимал я». Но у Пушкина равнодушие
было реакцией на один определенный и частный случай, было эпизодом, а вовсе не
характеризовало самого строя и тона его внутренней жизни. Рассказ же Бунина
воплощает какой-то психологический нигилизм. Здесь теряют различие не между
добром и злом, а между счастьем и несчастьем, между радостью и болью, — смерть
в самой жизни, опустошенность сердца, небытие среди бытия! Психика наша лишь
иллюзорно кажется содержательной и роскошной: на самом деле в ней — пустота
пустынь. И этому соответствует у автора то, что разговор его двух собеседников
происходит на море, в любимой бунинской стихии, — на море, «в этой круглой
чернеющей равнине», где маленький пароход, хрупкое сооружение человеческое,
оказывается «затерянным» и где путь свой держит он «тупо и неуклонно». Пусть мягкий дует ветерок южной летней ночи,
пусть эта ночь, «по летнему простая и мирная, с чистым небом в мелких скромных
звездах, дает темноту мягкую, прозрачную», но все-таки темен и печален тот
горизонт, та даль, в которую устремляется маленький пароход, и так символична
его «тупость», сродная с тупостью, с отупелостью души, которая глазами одного из
беседующих «тупо» смотрит на имя когда-то безумно любимой женщины в траурной
рамке газетного объявления и «тупо» представляет себе ее в гробу. Отказывается
душа от всех орнаментов, от всей своей интересной и утонченной сложности, и
ничего она не хочет, и ничего у нее не болит, и ни на что она не откликается.
«Покойной ночи» — говорят друг другу собеседники, и слишком покойная ночь
безразличия действительно опускает на них свой тяжелый полог.
Те, которые не
склонны признавать автономность писателя и выводят его душевную настроенность
из окружающей его исторической обстановки, из условий его эпохи, те, вероятно,
как раз в последней и увидят — испытают соблазн увидеть — источник и причину
ощущений, подобных бунинскому. Недаром в том же «Окне» Тэффи, рисуя затейливый
и несколько смутный психологический узор своего не то эпического, не то
лирического рассказа «Предел», заставляет героя ополчаться на то, что люди
«ужасно много о любви говорят», «носятся очень со своей любовью», но презирают
самую сущность ее, «животное чувство», между тем как оно — «благословенное
чувство», и только когда человек вносит в него «свою идиотскую человеческую
любовь, тут-то и начинается всякая ерунда: и тоска, и разочарование, и
ревность, и злоба, и недоумение, и всякая метафизика, черт бы ее побрал»… Что
же: может быть, и в самом деле от особенностей нашей цинической эпохи, столь
богатой разочарованиями и разоблачениями, столь энергично во славу физики
посылающей к черту всякую метафизику, — может быть, именно от нее и ведет свое
происхождение то упрощение и огрубление человека, к которому взывают у Тэффи, и
та философия душевной оцепенелости, которая безнадежно, хотя и художественно
звучит у Бунина?..
А самой эпохе
этой, характеру наших дней, порождающему в душе апатию и мертвый штиль,
посвящены в сборнике поразительные страницы Ив. Шмелева: «Солнца мертвых». Это
— не только продолжение того, что он дал во втором «Окне», но и повторение. Это
очень сильно, но не сильнее своего начала. И потому впечатление невольно
слабеет. Уже раньше показал нам талантливый автор все эти картины мертвого
Крыма, гибель его людей и его природы, кровавые ужасы большевизма — и показал в
этом же самом тоне, лирическом, почти исступленном, в этом же стиле, слишком
страстном и стремительном, в этих же нервных и порывистых словах, которые
клокочут и бурлят, и пенятся, затихая лишь в редких затонах элегизма. К Ивану
Шмелеву ничего не прибавил Иван Шмелев. А в искусстве, что не прибавляет, то
отнимает; что не плюс, то минус. Пожалуй, даже и реально отнимает у себя на
этот раз наш писатель — отнимает излишне явными отступлениями и вставками
публицистического свойства. Он негодует не только как художник; он не как
художник выговаривает Европе, Ллойд Джорджу за их попустительство большевикам,
за их равнодушие к чужому, к русскому горю. Но с этими оговорками «Солнце
мертвых» — произведение исключительной силы и выразительности. Незабываемые
образы рисует Шмелев, законченные фигуры взрослых и детей — на фоне смерти,
голода, ужаса. В круг своего описания он вбирает и природу, и животных, и птиц.
Казалось бы, не до коров и козла, и курочек, и павлина, когда лютой гибелью
погибают люди; и неужто остается еще возможность и досуг сердца, чтобы и их,
эти низшие существа, пожалеть и на их бессловесное страдание откликнуться, и о
них позаботиться, — о них, ни в чем неповинных жертвах человеческого безумия,
ни с того, ни с сего вовлеченных в дикую игру человеческих революций? Но вот
убедил нас автор, что — да, что и они, бедные твари, попавшие под косу
большевизма, вызывают нашу острую жалость и рядом с нами, как младшие сочлены
единой семьи, занимают место в общей перспективе невероятной катастрофы. Не
столько грохот ее взрывов, падение ее лавин, сколько среди этого шума, этого
гула истории, скромные смерти, тихие слезы, тихие слова и недоумение
изнемогающих людей, от голода умирающих детей — вот что слышишь и видишь у
Шмелева. Он до тонкостей интонации, с фонетической явственностью, передает
разговоры, воспроизводит всю действительность вообще, весь несказанный быт
разрушаемого Крыма, «растлеваемой России», всю безмерную боль убиваемых тел и
душ. Опять-таки дети выступают здесь, быть может, отчетливее всего, и
трогательнее их безропотных и беспомощных фигурок ничего себе не представишь.
Вот маленькая девочка «неслышно, тенью, идет по саду, закрывает лицо ладошками.
От горя, которое она так познала? —
Папашу взяли… Гришуня наш помер сегодни… и все наше сальце взяли… и требушку
взяли… на зиму припасали… Она трясется и плачет в руки, маленькая. А что я
могу?! Я только могу сжать руки, сдавить сердце, чтобы не закричать». Как
человек Иван Шмелев, должно быть, и не кричал; но как писатель он не всегда удерживается
от крика, от вопля иронии и содрогания при виде всех этих обреченных, всей этой
одушевленной «смазки» для «чудесной машины Будущего», этих «отбросов и шлаков
величественной плавильни, где отливается это Будущее!..». Впрочем, среди
трагедий, которыми насыщена реальность и ее отражения в его страшной эпопее, он
порою сохраняет и юмор, так что робкая улыбка даже здесь решается иногда
появиться на устах у читателя. Например, в самой несчастности своей так забавен
бывший почтальон Дрозд, который некогда считал свою должность «культурной
миссией», выражался по ученому, а теперь совсем растерялся перед «некультурной
видимостью» войны, перед остановкой «прогресса образования» (прогресса — с
ударением на первом слоге), перед революцией и своей неминуемой гибелью от нее
(«физический сустав совсем заслаб… питание… ни белков, ни желтков»); он,
почитатель образованности, никак не может примириться с тем, что «вся
цивилизация приходит в кризис» и «что все позиции сдали — и культуры, и
морали»… Еще важнее юмора то, что среди жестокой вакханалии кровопролития наш
автор являет неожиданное торжество человечности, — и светлые и теплые лучи ее
нежданно-негаданно загораются в холодной тьме. Вот матросы-большевики посадили
в сарай, между прочим, калеку-нотариуса и профессора Ивана Михайловича и
обещают им, «енералам», утопить их сегодня ночью («рыб кормить будете
господским мясом»); но когда выяснилось, что профессор — земляк только что
поносившего его матроса, что оба они — вологодские, оба — Усть-Сысольского
уезда, оба одинаковым окающим говором говорят, то «обрадовался матрос, и его
широкое, как кастрюля, дочерна загорелое лицо раздвинулось еще шире и заиграло
зубами»; и кончилось тем, что он выпустил из сарая всех осужденных: «ну вас, к
лешему!». По этому поводу замечает г. Шмелев, что то были другие большевики, не
позднейшие: то были «толпы российской крови, захмелевшей, дикой»; они были
свирепы, могли разорвать человека в клочья, но они неспособны были «душить по
плану и равнодушно: на это у них не хватало бы “нервной силы” и “классовой
морали”; для этого нужны были нервы и принципы “мастеров крови” — людей крови
не вологодской»…
В общем,
«Солнце мертвых» слишком убедительно живописует, как расстроился тот «чудесный
оркестр, капельмейстером которого была мудрая Жизнь-хозяйка»: «сбился оркестр,
спутались его инструменты; и трубы, и скрипки лопнули… шум и рев!» Сбился
оркестр, и до сих пор оглушенные слушатели не могут придти в себя от ужасающей
какофонии…
Некоторые
звуки ее вспоминает Мих. Осоргин в своих «кусочках из воспоминаний». Очень милы
эти кусочки живой жизни; с лирической ласковостью и остроумием описывает автор
страду московской интеллигенции, и свою личную, в пору до-нэповской власти
большевиков; он как-то примирительно оглядывается на пережитые ужасы, в самую трагедию
вносит некоторые черты идилизма, и теперь с отдаления «даже это» кажется ему не
таким уж страшным («мы испытали все, и более ничему на свете не можем
удивиться»); он не хочет поминать лихом прошлого, того прошлого, когда «даже
тиф, объевшись смертями, выродился, так как почти все выжившие им переболели»;
он видит теперь, что и тогда была своя минутная радость, и он радуется, что
общее горе сделало особенно милыми тех, с кем оно делилось, — «и с ними связь
крепка на век». «Так жили, так выжили, и так, прежней спайкой, живем дальше».
Да, г. Осоргин совершенно прав с точки зрения тех, кто выжил; но еще более
компетентно безмолвное мнение тех тысяч, и тысяч, и тысяч, кто выжить не сумел
и чьими смертями объелись голод, холод, тиф и даже еще труднее насытимые палачи
из Чека…
«Задумчивый
странник» — так называет г-жа Зин. Гиппиус В.В. Розанова, но из ее ценных
воспоминаний о нем не явствует, чтобы это романтическое определение было ему к
лицу. И как ни занимательны и остры ее характеристики событий и лиц, как ни
метки у нее отдельные замечания, как ни тонки, по обыкновению, ее искусные
штрихи, едва ли можно сказать, чтобы она давала о Розанове тем, кто его не
знал, должное и верное представление. Умно перо г-жи Гиппиус, но умом портрета
еще не напишешь. И особенно не соглашаешься с нею, когда она несколько раз
приглашает «не смотреть на Розанова по-человечески», «не прилагать к нему
обычных человеческих мерок», видеть в нем не столько человека, сколько явление, подвластное собственным законам и
живущее в среде людской: нет, с позволения г-жи Гиппиус или, в крайнем случае,
даже без ее позволения, мы будем смотреть на Розанова именно как на человека и
прилагать к нему именно человеческие мерила. Другой вопрос — выдержит ли он
реакцию высшей человечности.
|