Каменецкий Б. [Айхенвальд Ю.И.] Литературные заметки // Руль. 1923. 29 (16) апреля. № 734. С. 2–3. [«Окно», № 1]

 

 

 

Б. Каменецкий

Литературные заметки

 

«Окно» — так называется парижский трехмесячник литературы (изд. М. и М. Цетлин), первый выпуск которого только что вышел. Какова духовная физиономия нового сборника, куда именно раскрывается его окно, — об этом пока сказать трудно. Блещет он яркими именами (Бунин, Гиппиус, Мережковский, Зайцев, Ремизов, Куприн, Шестов, Балмонт, Амари), хороши его проза и стихи: но все это — храмина рассыпанная, во всем этом еще нет идейного единства и органичности. «Доброе старое время» (которое и в самом деле насколько же было добрее нынешнего!) создало тип журнала, теперь постепенно замирающий; он имел определенную скрепу, которая из его страниц делала книгу. Ныне же так разрознены русские страницы, живые и печатные, и книга наша великая распалась на части. Это сказывается во всех проявлениях нашей жизни и нашей литературы. Вот и «Окну», которое распахнули для нас из Парижа, не чужда случайность. Она счастлива, впрочем, потому что все предлагаемое в этом сборнике от начала до конца интересно — в разной форме и в разной степени. Если ограничиться прозой «Окна», то отметим, что в порядке его пагинации на первом месте стоит своеобразный, Бунину принадлежащий и с бунинской силой написанный рассказ «Безумный художник». Нервный трепет, дуновение безумия, действительно, жуткой дрожью проникает его строки; и хотя красиво помешательство художника, но, кажется, оно от этого, в изображении автора, не теряет своей печальной естественности, не носит на себе следа выдумки: к тем образам безумия, которые знает наша литература, прибавил Бунин еще одну значительную фигуру. Она символична; и в бреде обезумевшего героя слышится бред обезумевшей России. Не воплотил художник своей мечты: грезились ему «небеса, преисполненные вечного света… светозарные лики и крылья несметных ликующих серафимов в литургической красоте небес… Бог-Отец… Дева неизреченной прелести, с очами полными блаженства счастливой матери… на божественных руках Младенец, блистающий как солнце… Иоанн на коленях возле Ее ног, в исступлении любви, нежности и благодарности целующий край Ее одежды», — а вместо всей этой симфонии святого света, на картоне художника, в противоположность его жажде и замыслу, осуществилась больная воля его безумия: «дикое, черно-синее небо, пылающее пожарами, кровавым пламенем дымных, разрушающихся храмов, дворцов и жилищ; черные дыбы, эшафоты и виселицы с удавленниками… огромный крест с распятым на нем, окровавленным страдальцем… смерть, в доспехах и зубчатой короне, глубоко всадившая под сердце Распятого железный трезубец… беспорядочная груда мертвых и свалка, грызня, драка живых, полное смешение нагих тел, рук и лиц; и лица эти, ощеренные, клыкастые, с глазами, выкатившимися из орбит, были столь мерзостны и грубы, столь искажены ненавистью, злобой, сладострастием братоубийства, что их можно было признать скорее за лица скотов, зверей, дьяволов, но никак не за человеческие». Таков черный кошмар, созданный цветными карандашами безумного художника. И та живая, или, лучше сказать, та мертвая картина, какую представляет собою Россия, может быть тоже создана чьим-то высшим безумием? Ужас и недуг помешательства не постигает ли художников не только земных, не только человеческих, но и тот верховный Талант, чьими наместниками они являются на нашей больной земле? Пелена безумия, к несчастью тварей живых, не застилает ли порою и светлейший разум небесный? Кощунственны эти тревоги, но невольно возникают они, когда читаешь рассказ Бунина и когда думаешь о том, чем навеяна жуть его диких видений. И «мерзостные лица, искаженные ненавистью, злобой, сладострастием братоубийства» вызывают в памяти необычайно сильное, апокалиптическим пафосом дышащее стихотворение того же автора, напечатанное в другом сборнике («Медный всадник»):

 

О, слез невыплаканных яд!

О, тщетной ненависти пламень!

Блажен, кто раздробит о камень

Твоих, Блудница, новых чад,

Рожденных в лютые мгновенья

Твоих утех — и наших мук!

Блажен тебя разящий лук

Господнего святого мщенья!

 

Про «однорукого коменданта», Скобелева, дедушку «белого генерала», в спокойно-бытовом тоне рассказывает А. Куприн. Страничка старой русской были воскресает перед нами; сама по себе она не очень занимательна и привлекательна, но теперь, на фоне безобразной новизны, «грядущей нови в ее отвратной наготе», старина принимает для нас особенно милые очертания, и вообще в «страду воспоминаний» все более и более превращается тоскующая душа…

В чужую старину, в далекие исторические анфилады уводит нас рассказ Бориса Зайцева «Карл V». И в историю вдохнул автор свой лиризм, свою элегическую настроенность, обаяние свойственного ему, если можно так выразиться, психологического пейзажизма. И потому Испания, Карл V, безмолвный монастырь св. Юста, над которым стелется «атласно-жемчужное небо», протянуты его «нежно-персиковые ковры», его «жемчужные шелка» — все это приближается к нам, интимно и нежно, и куда-то исчезает затхлость истории, побежденная ароматами поэзии, и легкими тенями, без грузности слишком конкретных примет, проходят перед нами образы прежних людей. Какие-то живые тонкие нити, воздушность лирических кружев соединяет нас с прошлым, и оно у Зайцева очень похоже на настоящее, выдержано в его родных нашему сердцу тонах. Не величествен Карл V, и даже тем не страшен, что «в огонь, в огонь, для очищения святой нашей земли» посылает он еретиков: так прост он и понятен своей тоскою и страхом смерти, и томлениями души. И все это преображение прошлого в настоящее, это преодоление истории в самой раме исторического рассказа, как будто вопреки ей, составляет одно из высших достижений Бориса Зайцева. Предельным изяществом и одухотворенностью отличаются здесь его слова, и точно струятся они, плывут, незаметно одевают в свои прозрачные туники людей и вещи, — слова, не повинующиеся закону тяготения. «Горели свечи в золоченых канделябрах. Нежно-сиреневая мгла, насыщенная благовонием мирт и лавров, проливалась в окна, слабо поколыхивая пламя свеч. Оно плыло, чуть веемое и текучее, слезясь в туманной зыби золотом… Благоухали милые цветы из окон. Вновь звонили в Юсте — звоном однообразным и печальным. Вновь безмолвны были комнаты властителя. Лишь Тициановы полотна бледно-золотисто исструялись». Так на ладье легкокрылых слов переносит нас в какие-то почти нематериальные сферы наш утонченный художник.

А у Ремизова, в его «Алазионе», — другие слова, крепкие, диковинные, в себе уверенные и увесистые, из старинного ларца русской родины извлеченные, любовно вынутые из укладки древних сказаний, и располагает он их затейливыми узорами, причудливой вязью, играет в них, любуется ими, тешит свой глаз и свое ухо, и самодовлеющей красотою красивы они у него, словно отделяются от своей внутренней сути. Не всякому понравится такая самостоятельность, такая самоцветность слов, и Ремизов вообще — на охотника. Но у кого с ним однородны вкусы, те, наслаждаясь, поплывут вместе с ним, исключительным словесником, ключарем словесной сокровищницы, по этой полноводной реке русской речи.

В статье «Мой лунный друг» не характеристику поэзии Блока предлагает З. Гиппиус, а рассказ о нем самом, о своих встречах с ним за период почти в двадцать лет. Прекрасно написаны эти воспоминания, но они лишний раз показывают, что о Блоке, вне его поэзии, нечего вспомнить. Все авторы, пишущие о нем мемуары, пишут о себе или о других, но только не о нем, потому что он, как человек, был совсем неинтересен. И у г-жи Гиппиус тоже гораздо ярче выходит, например, образ Андрея Белого («Бори Бугаева»), чем Александра Блока. В стихотворении к нему Анна Ахматова называет его «молчаливый»; и терпят крушение те, кто пытается воспроизвести речи или изречения такой принципиально и органически молчаливой личности, какой был усопший поэт. Если даже в стихах его З. Гиппиус правильно улавливает некое «косноязычие», то житейскую прозу его и обиход оно заполняло целиком. И друг своего «лунного друга», г-жа Гиппиус вынуждена рисовать фигуру тусклую, невыразительную, бесцветную, ее «медленные отрывочные слова с усилием выжимаемые, глухой голос, деревянность прямого лица», скупость и скудость умственных реакций на обращения собеседников. «Невозможно сказать, что он “не умен”» — утверждает автор и прибавляет дальше: «сказать, что он был умен, так же неверно, как вопиюще неверно сказать, что он был глуп». Наводит на размышления все это великодушное старание спасти интеллектуальную репутацию Блока. И оно, вдобавок, не приводит к цели, так как видно все же, что при общениях с людьми ум Блока неопровержимо доказывал бы свое alibi… С творцом «Прекрасной Дамы» необходимо было, по свидетельству г-жи Гиппиус, «говорить особым языком — около слов», и «он всегда, будучи с вами, еще был где-то», — он вообще отсутствовал как раз там, где присутствие его сам-друг с его умом было бы особенно желательно. Этим, вероятно, объясняется и то, что сам не воюя, так приветствовал он войну (говоря о ней по телефону): «ведь война — это прежде всего весело!». Потом его развеселила революция, хотя, уж если наклеивать на него какой-нибудь ярлык, то, по компетентному удостоверению г-жи Гиппиус, «ни с каким другим, кроме “черносотенного”, к нему и подойти было нельзя». Это, впрочем, не помешало тому, чтобы впоследствии ему стало весело от большевизма, пока, уже после «Двенадцати», последний его не разочаровал. А в общем — память Блока не пострадала бы, если бы своей памятью не обратилась к нему З. Гиппиус. Вполне можно и должно удовлетвориться его стихами.

Л. Шестов в своей обычной манере развертывает цепь афоризмов и размышлений — из книги «Странствования по душам». Как и всегда, многое у него метко и умно! но, как и всегда, он ума не насыщает. Он только обещает. На его философском лице — такое же выражение, как на реальном лице у гоголевского героя, который будто зовет собеседника в другую комнату, чтобы там «ужо» ему что-то сказать… И никак в эту заветную комнату вместе с г. Шестовым не попадешь, и того, что он сулит сказать, он все не говорит. Предпочитает он не досказывать и все время делает тонкие намеки, и едва ли не к намекам именно сводится его миросозерцание. Постоянно бродит он вокруг да около, и любы ему окольные затейливые дороги. Обыкновенно люди идут, чтобы куда-нибудь прийти; Шестов же никуда не идет. Он гуляет по философии. И способна раздражать его вечная праздность. Интеллекту его свойственна не столько зоркость, сколько подозрительность. Какой-то Фрейд от философии, он тоже занимается своеобразным психоанализом; это привлекательно только для приверженцев Фрейда. «Философия есть наука. Но тогда отчего так много разговаривают об искренности философов?» — спрашивает г. Шестов. На самом деле, только он один и «разговаривает» об искренности философов, только он и любит забираться в их душевное подполье. И на свет он оттуда ничего не выносит, только сор выносит из чужой избы; и вообще глубокой бесплодностью отличаются досуги его мыслей, и никак не поймешь, чего он, собственно, хочет. Кажется, любит он искусство ради искусства, намек ради намека, любит точить философские лясы, нанизывать разноценные, а иногда и малоценные бусинки идей; и когда приходишь к концу его страниц, то не знаешь, приобрел ли ты что-нибудь или нет, и не обогатил ли он только твой ум новыми недоумениями…

Верен себе и Д.С. Мережковский в своих набросках «Тайна трех», посвященных Египту и всему тому, что можно сказать по поводу Египта. Пока напечатана лишь первая часть этой книги; но уже и в ней мы встречаем все те приемы мысли и слова, которые так излюблены и привычны для даровитого автора. Оплетают нас, как всегда у Мережковского, обильные антитезы: «“Египет” бесконечная древность — новина бесконечная»; «начало мира смотрит на его конец»; «чем ближе к концу, тем ближе к началу». Египет — центр, от которого в самые далекие стороны радиусами уходят идеи Мережковского. Без видимой, без внешней системы, но следуя закону своего мышления, в ярких сентенциях, сопоставлениях и противопоставлениях выясняет он суть египетской религиозной метафизики, особенно выдвигая момент воскресения плоти. Капризны построения Мережковского, и притом капризы его холодны, не запечатлены естественной вольностью подлинного импрессионизма; но все же он покоряет читателей власти своего ума и блестящей стали своего стиля.