М. Сл. [Слоним М.Л.] Обзор русских
журналов. Литературные споры («Звезда», Москва). Трагедия интеллигенции
(«Версты» № 2, Париж) // Воля России. 1927. № 3. С. 182–186.
М. Сл.
Обзор русских журналов
Литературные споры («Звезда», Москва)
Трагедия интеллигенции («Версты» № 2, Париж)
«Звезда» — третий по значению и объему толстый российский журнал. До недавнего
времени выходил он в виде двухмесячника, причем постоянные смены редакционного
состава мешали ему приобрести определенную литературную физиономию. В 1926 году
редакция его менялась трижды. Вначале руководили «Звездой» молодой критик Г.
Горбачев и небезызвестный И. Ионов. Журналу пытались придать несколько
«напостовский» дух: в его художественном отделе усиленно печатали произведения
пролетарских писателей, а в критическом их авторов не менее усиленно хвалили. Горбачев
в статьях об итогах «Двух лет литературной революции» (впоследствии вышло
отдельным изданием с пополнениями), полемизируя с Троцким и Воронским,
отрицающими наличие пролетарского искусства, указывал в качестве примеров
«революционных завоеваний на литературном фронте» роман Л. Тверяка «Трактор»,
помещенный в «Звезде», на печатавшиеся там же рассказы М. Карпова и Я.
Коробова. В довольно скучных критических статьях о Панфилове или других молодых
поэтах и писателях собратья Горбачева многословно полемизировали друг с другом.
В общем «Звезда» светила весьма тусклым светом. В журнале господствовали
Вардинские настроения, т.е. презрение к попутчикам, требование «диктатуры» над
литературой и стремление к своеобразному литературному «протекционизму по
отношению к пролетарским писателям. Однако уже через полгода ушли из «Звезды» и
Горбачев, и Тверяк, третий номер вышел без имени редакторов, а в последней
книжке (шестой) за минувший год были напечатаны имена новой редакционной коллегии: П. Петровский, А Зонин и
другие, менее известные. С 1927
«Звезда» преобразовывается в ежемесячник, и объявление о подписке обещает в
ближайших номерах произведения «попутчиков»: новый роман Федина, рассказы
Бабеля, повесть Ю. Тынянова «Смерть Вазир Мухтара» (о жизни и смерти
Грибоедова) и др. Имена эти не случайны: уже последняя книжка 26 года являет
собою значительное изменение в направлении и характере журнала. «Звезда»
становится журналом по преимуществу литературно-художественным, отказавшимся от
напостовской непримиримости и приближающимся скорее к позициям «Нового мира».
Конечно, в редакционных статьях не обходится без выпадов против самого
«соглашательского» в литературном смысле издания — против «Красной нови» и ее
редактора Воронского, обвиняемого в излишней любви к «попутчикам» и недооценке
пролетарского молодняка. Но это не гневные атаки Вардина, не отравленные стрелы
Лелевича, а весьма корректная полемика, скорее по обязанности, чем по
убеждению. Во всяком случае, такое ощущение испытываешь от статьи редактора Зонина
«К итогам литературно-политических споров». Зонин сам был напостовцем, но
ушел от Вардина и его сотоварищей после итогов литературной дискуссии 1925
года, завершившейся принятием от имени партии большевиков резолюции по вопросам
литературной политики не в духе напостовцев. По его словам, «у Вардина никого
кроме Лелевича и Горбачева нет». Полиция Зонина (и журнала) в сущности та же,
что и партийной резолюции: средняя, по его словам, «между капитулянством и
комчванством».
Капитулянством называет он полный отказ от создания новой пролетарской
литературы: такова позиция Троцкого и Воронского, поскольку они провозглашают,
что пролетарской литературы еще нет и неизвестно, когда она будет (Троцкий даже
утверждает, что ее и вовсе не может быть в революционный период, измеряемый
десятилетиями). Комчванство же, наоборот, утверждает не только возможность, но
и самое существование пролетарской литературы, восхваляет ее превыше меры, как
замечаемое художественное и идейное достижение, и предлагает «гнуть в бараний
рог» всех ее «конкурентов» из стана «буржуазии и попутчиков». Капитулянство приемлет
полностью старую культуру и предлагает усвоить и переработать ее. Комчванство и
знать не желает искусства буржуазно-капиталистического и ведет отчаянную борьбу
против «пережитков прошлого»: наше-де искусство и лучше и выше. Зонин
предлагает «передвинуть спор с организационно-политической борьбы на задачи
художественного творчества», причем в его примирительную программу входит,
конечно, всемерная поддержка пролетлитературы. Из его компромиссных и
эклектических формул вытекает одно ясное положение: нельзя считать имеющиеся в
России произведения пролетарской литературы серьезными или крупными
художественными достижениями, но надо поощрять пролетарскую литературу, потому
что из нее наверное что-нибудь выйдет, особенно если авторы перенесут центр
своего внимания из области декларации идеи в сторону работы над художественными
материалом. Стремление быть «подлинным» большевиком, верным «заветам ленинизма»,
заставляет, однако, Зонина делать ряд оговорок и примечаний: все они имеют одну
цель — показать, что высказывания редактора «Звезды» находятся в полнейшем
соответствии с духом и буквой последней партийной резолюции. Словом, «Звезда»,
по образцу всех советских изданий, всячески доказывает свою политическую
благонадежность и коммунистическую лояльность. Впрочем, для нее это не защитный
цвет: критики и редактора «Звезды» не за страх, а за совесть стараются
проводить марксистские приемы и методы в критике, и рассматривают творчество
современных писателей с «социологической точки зрения». Поэтому А.
Войтоловский в своем очерке о Леонове, признавая автора «Барсуков»
«наиболее ярким и одаренным из современных писателей», все же упрекает его за
то, что он «лишен социально психологической приверженности к сегодняшнему дню».
Не мало достается в «Звезде» П. Романову. Правда, Зонин говорит не о
самом писателе, а об олицетворяемом им направлении: «каллиниковские “Мощи”,
романовщина и есенинщина (а не Романов и Есенин) питают уродливые стороны
нашего быта». И. Груздев в статье «Упрямая Кобыла» вовсю разносит
Романова, обвиняя его и в подражательности, и в стилистической небрежности, а
пуще всего в обывательщине: упрямая кобыла быта, которую пыталась взнуздать
революция, «очень упряма, она бьет задом» — таковы заключительные строчки
Груздевского очерка. Между прочим, Груздев утверждает, что «среди широких
обывательских масс Романов сейчас главенствующий писатель. В библиотеках
говорят, что только в самое последнее время его “перешиб” Каллиников. В
библиотеках городских, обслуживающих широкую массу совслужащих и близких к ним
социальных слоев, от любителей Романова нет отбою. На Романова очередь, как на
Шаляпина».
——
Художественный отдел «Звезды» тоже претерпел изменения. Еще недавно
здесь печатался в качестве примера высоких достижений пролетлитературы скучный
и плоский роман Тверяка «Трактор» с искусственными мужичками и
добродетельными коммунистами. Теперь Зонин строго критикует это неудачное и тенденциозное
произведение, и вместо Тверяков дает место очень интересному рассказу В.
Каверина «Ревизор».
Сумасшедший Чучугин бежал из больницы, попал в баню, где с ним
происходят самые необыкновенные приключения и где все виденное и слышанное
своеобразно преломляется в его поврежденном мозгу. «Александр Феодорович»,
кричит кто-то банщику, и тотчас же: «Керенский, опасливо подумал Чучугин, до
чего довели все-таки! На советскую службу пошел».
Угоревшего на полке Чучугина случайно одевают в одежду ревизора рабочие крестьянской инспекции Галаева, и вот
он ревизор, вот его арестовывают за якобы совершенное им в бане преступление —
ранение некоего Чучугина, вот берет его на поруки жена Галаева, не жившая с
мужем десять лет, и после ряда несообразных положений возвращается
Чучугин-Галаев в свою больницу, и
в ужасе на прежнем месте находит нового Чучугина, похожего на него самого как
две капли воды. А может, ничего и не было, спрашивает его двойник, и испуганный
Чучугин вновь совершает побег, и
опять он в бане, снова в облаке пара слышит разговоры о растрате и ревизии, и
рассказ кончается теми же словами, какими и начался, стерта граница между
действительностью и галлюцинацией, между жизнью и больным воображением,
оправданы слова пушкинского эпиграфа: «не то чтоб разумом моим я дорожил».
Главное достоинство рассказа в том, что он прекрасно сделан. Он
построен на ряде ловких литературных приемов.
События и люди показаны в нем такими, какими видит или представляет себе
их Чучугин. В «Ревизоре» мир дан в преломлении больного мозга. Но для автора
это только прием: мутные стекла безумия остановятся кривым зеркалом
действительности, отражающим ее в карикатурно юмористическом виде. Этот
юмористический, и, пожалуй, сатирический элемент и составляет своеобразную
прелесть рассказа, построенного именно во внешне анекдотической манере. Снова
чувствуется столь распространенное в современной советской литературе влияние
Гоголя. Если вспомнить, что в недавние годы Каверин был одним из писателей,
усиленно подражавших Гофману, то не трудно определить, какими истоками, помимо
«Носа», питается его ироническая фантастика: недаром конец рассказа дан в
двусмысленной манере Гофмановского «двойника».
«Горячий цех» Ольги Форш,
очевидно, отрывок из крупной вещи, посвященной описанию революционного
движения 1905–7 гг. Быть может, именно взволнованное политическое и социальное
содержание эпохи придает увлекательность повествованию писательницы:
читателем овладевает скорее материал, а не способ его обработки.
Интересны события, но несколько мертвы герои: иконописный подвижник
революционер Десницкий, подымающий восстание для того, чтобы погибнуть,
потемкинец Полищук, говорящий каким-то неестественным языком, как и все
фигурирующие в рассказе солдаты. Условная «героизация» действующих лиц,
некоторый мелодраматизм всего тона и фабулы лишают «Горячий цех» большой художественной ценности. Но все
же это бесконечно лучше тех вымученных и безнадежно тенденциозных произведений,
при помощи которых «Звезда» до самого недавнего времени пыталась убедить
читателей в высоких достоинствах пролетарской литературы.
——
Основное идейное содержание второго номера евразийского журнала «Версты»
заключено по преимуществу в двух статьях: «Без догмата» Л.П. Карсавина и
«Трагедия интеллигенции» Е. Богданова.
Карсавин доказывает, что у нас никогда не было подлинной историософии, если не
считать славянофилов. Кроме славянофильской, в русской литературе, по словам
Карсавина, нельзя найти ни одной ценной историко-философской концепции. Русские
западники мало имели за душой, а у историков вроде Ключевского нет
историософской идейно развитой общей концепции. Поэтому ни Ключевский, ни его
ученик не могут «стать опорным пунктом для вновь пробуждающегося русского
самосознания. Оно же, как и в эпоху славянофилов, все еще задает свои проблемы
русским людям и русским историкам». Карсавин, таким образом, лишь ставит вопрос
о необходимости в наше время построить схемы русской истории, определить
основные линии ее развития, без чего невозможно понять революции и всего,
совершающегося ныне в России.
Но за призывом профессора следует тотчас же ответ ученика: в своей
блестяще и талантливо, с большой литературной силой написанной статье Е.
Богданов пытается схематически изобразить если не всю русскую историю, то, по
крайней мере, одну из существеннейших ее страниц — историю русской
интеллигенции. Схема эта чрезвычайно проста: русская интеллигенция, по мнению
Богданова, определяется двумя признаками — идейностью, как особым видом
рационализма, и беспочвенностью. Только эти элементы связывают формальной
связью поколения русских интеллигентов, из которых последующее всегда отрицает
предшествовавшее, так что в истории русской интеллигенции автор видит не
золотую нить преемственности, а ряд братоубийственных могил.
Из этого основного положения вытекает и все дальнейшее. Идеи русской
интеллигенции беспочвенны, потому что она разошлась с линией русской культуры,
той самой культуры, корни которой уходят в допетровскую эпоху. Петр расколол
Россию на два общества, на два народа, и с 18 века интеллигенция, оторванная от
быта, от народной религии и психологии, импортировала в Россию чужеземную,
западную культуру, рост которой произошел за счет умаления и даже гибели
культуры национальной, истинно русской. В истории русской интеллигенции бывали
глубоко прекрасные по своему этическому захвату движения, как, например,
хождение в народ, давшее поразительные образцы мученичества и подвижничества,
но после 70 гг. интеллигенция разлагается: ее вера проникает в народ, в
революциях 1905 и 1917 гг. выступают народные массы. Революцией 1917 года
«противостояние интеллигенции и народа оканчивается: западничество становится
народным, отрыв от национальной почвы — национальным фактом. Интеллигенция,
уничтоженная революцией, не может более возродиться». И у автора появляется
даже парадокс: а что если сейчас именно остатки интеллигенции придут к исконным
народным идеалам, от которых отвернулся развращенный западной заразой народ? И
ему уже начинает казаться, что в церквах Советской России появились «былые
народники, вчерашние эсеры». «Интеллигенция влилась в основное русло великой
русской культуры, уже начавшей свое воцерковление с конца 19 века».
Соблазнительно было бы предположить, идя в русле автора и продолжая его
мысль о неизбежной, чуть ли не роковой оторванности и беспочвенности
интеллигенции, что ее нынешняя «церковность» (если таковая существует не только
в теоретических схемах Е. Богданова) окажется уходом от народа и совпадет с
моментом его отказа от церковности или, по крайней мере, равнодушием к ней. Но
Богданов считает, что только в православии можно встретить в наши дни «подлинно
всенародное единение». Таким образом, интеллигенция теперь становится
национальной и вместе с «Россией православной идет против России-Америки».
В журнальном обзоре невозможно отметить все противоречия и фактические
неправильности статьи Б. Богданова. В угоду заранее данной логической схеме он
совершенно произвольно обращается с историческим материалом, игнорируя или
обходя ряды одних явлений или укладывая другие в искусственные построения. Не
приходится говорить, что Богдановское определение интеллигенции исторически
неверно и логически бессмысленно: нельзя же в самом деле определять крупное
историческое явление, как бы к нему не относиться, такими признаками, как
«идейность и беспочвенность». И почему идейность рационалистична, «особый вид
рационализма, этически окрашенный». Мы прекрасно знаем что, наоборот, идейность
русской интеллигенции была окрашена по преимуществу идеалистически, невзирая на
те философские теории, которые она попеременно исповедовала в разные периоды
своего развития. Типично для русской интеллигенции не то, что в 40-е гг. она
увлекалась Шеллингом, а в 60-е Фейербахом, а то, что соединяет и славянофилов и
шестидесятников и народовольцев: искание правильного пути личной и общественной
жизни, глубокое преклонение перед духовными высшими ценностями, порою с
основательным ущербом для ценностей материальных.
Богданов преклоняется перед народниками 70 гг., рассматривая их как
явление исключительного порядка в «западнической» линии русской интеллигенции.
Но народники не исключение из ряда, а лишь одна на высших ступеней в его
развитии, Александр Михайлов — дворник — прямой потомок Рылеева, Сергей
Муравьев — предтеча Каляева, и теоретики «бродячих апостолов» эпохи хождения в
народ — продолжатели Герценовской линии. Между прочим, Е. Богданов,
противопоставляя ранних славянофилов западнической интеллигенции, утверждает,
что в свои святцы русская интеллигенция даже не занесла и не могла занести
Хомякова (потом идут и другие имена — Гоголь, Самарин, Ключевский, Лесков,
Островский). Тут явное пренебрежение фактами. Ведь г. Богданову должно быть
прекрасно известно влияние ранних славянофилов на западников и в частности на
Герцена, а затем и на позднее народничество. Резкое противоположение
славянофильства народничеству попросту неправильно.
Но существо не в этих отдельных суждениях и оценках автора. Главная его
ошибка — традиционное противопоставление двух культур: одну-де творили
интеллигенты, дворяне и разночинцы, в равной мере беспочвенные, другую народ,
одна была искусственной, рационалистической, чужеземной, «импортной», другая
подлинно национальной, почвенной, религиозной и русской. К сожалению, автор не
говорит, в чем проявилась эта другая, не интеллигентская линия культуры, и
почему развитие «импортной» культуры совершалось за счет национальной. Г.
Богданов приводит примеры высокого искусства северной иконописи в 16 веке,
преувеличенно считая ее более значительной, нежели искусство западного
Ренессанса. Это, пожалуй, единственное определенное его указание на факты своеобразного
культурного достижения Московской Руси. Но в то же время Богданов подчеркивает
и довольно оригинально доказывает, что ни Киевская, ни Московская Русь не имели
подлинно развитой собственной культуры. Он ведь и петровскую реформу объясняет
тем, что Россия была лишена культуры мысли и изголодалась по ней. А если это
так, если неизбежно было оживление русского духа общением с Западом, то нельзя
говорить, что «школа и книга сделались орудием обезличения, опустошения
народной души». И парадоксальные утверждения о пропасти между «интеллигентской»
и «национальной» культурой не правильнее ли было бы заменить более объективным
и соответствующим действительности утверждением о пропасти между
«образованностью» и невежеством, между попытками культуры и отсутствием ее.
Богданов не в силах определить
содержания этой якобы национальной культуры, идущей из допетровской Руси и
противоположной интеллигентской, потому что такой культуры нет и не было. Тут
одно понятие подменяется другим, и культурой обозначает Богданов, очевидно, те или иные стороны народного
характера, те или иные уклоны психологии, притом меняющейся даже в своих
наиболее устойчивых, религиозных формах.
Русская интеллигенция, начиная с Петра, была носительницей и творцом
русской культуры. Поскольку в начале своего пути она была дворянской, она была
социально оторванной от народных масс. Мнимая почвенность помещиков объяснялась
тем, что они жили в непосредственной близости к селу. Последующая оторванность интеллигенции
19 века от народа была обычным отрывом развивающегося города от деревни. Но
нельзя социального факта объяснять имманентным противоречием двух органических
стихий, нельзя из того обстоятельства, что русскую культуру создала
интеллигенция, отрицать эту культуру. С каждым десятилетием русская культура
охватывала все более широкие социальные слои, вовлекала в свое строительство
все более обширные круги народных масс. История русской интеллигенции являет
собою поэтому историю ее развития из узкой социальной группы в широкую
внеклассовую категорию, питаемую народными истоками. Трудовая интеллигенция,
появившаяся в России в начале 20 века, была абсолютно почвенной и связанной с
народом, с фабрикой в городе и с селом во всей России — и вся практическая
работа земств, кооперативов, народного просвещения и народного самосознания
была совершена благодаря усилиям и трудам именно этой демократической
интеллигенции. Подобное же явление имело место в 60-е гг., когда пришел
разночинец. Поэтому так неправ Богданов, утверждающий, что интеллигенты никогда
не занимались делом, что деловитость, профессия и интеллигентность
несовместимы, что «врач, инженер, поскольку они преданы своему делу, уже не
интеллигенты».
То, что мы называем русской культурой, и есть дело русской интеллигенции
— это дело Пушкина, Толстого, Тургенева, Достоевского, Блока в литературе,
Белинского, славянофилов, Герцена, Чернышевского в публицистике, дело русских
революционеров в политике. Какие другие ценности имеем мы в виду, или, вернее,
имеет в виду Богданов, когда говорит «о другой линии культуры»? И разве не
оказывается русским государственным делом вся политическая деятельность русской
интеллигенции, разве не права была она, стремясь разрушить тот строй, который
создавал и социальные и психологические препоны развитию нации как целого,
разве не естественным, народным и национальным делом была борьба за
освобождение России. Разве не понимала
русская интеллигенция, что пропасть между образованными классами общества и
массами можно сделать не столь зияющей, лишь разрушив стену политических
притеснений и систему власти, основанной на полном презрении народных нужд и
стремлений? Тот факт, что в движение, начатое интеллигенцией или, вернее, ее
прогрессивной и революционной частью, вовлечены были народные массы, что Россия
пошла не за Победоносцевыми и даже не за Писемскими, о которых упоминает
Богданов, доказывает историческую почвенность именно идей, проповедовавшихся
лучшими представителями этой якобы беспочвенной интеллигенции.
Можно было бы продолжить весь ход этих рассуждений, но это было бы уже
темой для целой статьи. Ограничимся только указанием, что и самой трагедии
русской интеллигенции не понял Богданов. Трагедия подлинно существует, но
только не является она ограниченной трагедией какой либо одной обособленной
группы. То, что принимает Богданов за трагедию интеллигенции — трагедия всего
народа, всей России. Мы расплачиваемся за грехи прошлого, за все, что
определено было и нашим историческим развитием, и нашим географическим
положением: это от них зависели наше культурное одиночество, наша культурная
замкнутость в далеком прошлом и ненормальный путь восприятия западной культуры,
начиная с 18 века. И, наконец, условия нашей социально политической жизни
создавали разрыв между властью и обществом, отделили народ от образованного
класса и заставили искать разрешения основных вопросов нашего политического и
культурного строительства на путях революции и кровавой борьбы. Трагедия России
в том, что не получила она еще в 19 веке таких форм государственного бытия,
которые позволили бы ей нормальное развитие, что она была насильственно
стиснута в отжившие и обветшалые стены самодержавного режима, и что
освобождение из них должно было произойти таким мучительным путем, в таких
подчас ужасных формах, и стоить таких усилий и жертв.
Но такая постановка вопроса, конечно, должна быть глубоко чужда
Богданову: ведь он совершает не исторический анализ событий, а стремится
расположить эти события в том произвольном порядке, который может оправдать и
доказать теоретические построения своего кружка и своей секты — евразийства. Но
в этой попытке постигает его жестокое наказание: он оказывается повинен именно
в тех грехах рационализма, догматической «идейности» и беспочвенности, в
которых он так несправедливо упрекает русскую интеллигенцию.
|