Айхенвальд Ю. Литературные заметки // Руль. 1926. 17 ноября. № 1813. С. 2–3. [СЗ № 29]

 

 

Ю. Айхенвальд

Литературные заметки

 

В последнем выпуске «Современных записок» Ив. Бунин напечатал отрывок из книги «Воды многие». Воде, Индийскому океану, любимой стихии нашего писателя, экватору, экзотике посвящены эти, как всегда, прекрасные страницы. Тон их — повышенный, они как будто на органе разыграны; и понравятся они только тем, кто любит духовную торжественную музыку. Почти сплошь говорят они, поют они о природе, о погоде, изредка проникают сюда размышления о жизни, о судьбе человеческой. Все вместе звучит пышной и великолепной словесностью. И особенно интересно именно из уст словесника слышать такое замечание: «как смешно преувеличивают люди, принадлежащие к крохотному литературному мирку, их значение для той обыденной жизни, которой живет огромный человеческий мир, справедливо знающий только Библию, Коран, Веды!» Может быть, даже их мало знает огромный человеческий мир, мир не читающий; и на просторе вод многих, на лоне океана, лицом к лицу с необъятной и непонятной природой, не мог не задуматься Бунин о крохотности литературного мирка.

Но все же тяготеют к последнему современные люди, и им без слова жизнь не в жизнь. В той же книге журнала П. Муратов рассуждает об «искусстве прозы». Во многом он вызывает на возражения и спор, который на этих тесных столбцах был бы неуместен. Отметим только одну его почти жуткую мысль, которая, если бы она была справедлива, выносила бы новейшей литературе смертный приговор. Именно, в иных романах нашего времени усматривает автор господство «психологической механики»; не человек там действует перед нами, а лишь «психическая фигура, психическая схема или чертеж». Европа отошла от очеловечения мира и этим изменила своему же гуманизму. В его цитадель, в искусство прозы, «проникло рожденное научной мыслью умение (антиискусство?) расчеловечивать человека». По Муратову, значит, от науки пострадало искусство, и живую органичность вытеснила механичность. Расчеловечение человека, разжалование человека — можно ли представить себе что-либо горшее и худшее? Но утешение приходит, когда вспоминаешь, что какие бы романы ни писал романист, уже тем, что он их пишет, он являет свою жизненность. Создавать механизмы может только организм. Самому художнику-то уж наверное присуща органичность. От художника же идет она и к художеству. И как бы ни изображать человека, сам изобразитель остается человеком, остается живым. И в этом — новое свидетельство о живучести гуманизма и о непреходящей славе его. Да и в самой статье П. Муратова, там, где речь идет об удивительном успехе в англосаксонском мире Толстого и Чехова, находим мы такие отрадные строки, опрокидывающие мнение о мнимой машинизации современного человека и его искусства и подтверждающие силу нашего, русского душевного начала: «в то время как в отпрянувшей к XVII веку России молодые люди бредят аэропланами и метрополитенами, в Америке на террасах небоскребов барышни проливают слезы над “Тремя сестрами” Чехова и восхищаются “Скучной историей”»…

Законченные беллетристические произведения в «Современных записках» — это «Странное путешествие» Бориса Зайцева, «Корень жизни» М. Щербакова, «Смерть Джона Хоппуса» Георгия Евангулова. Замечательно, что все три рассказа имеют своим содержанием убийство. У М. Щербакова оно совершается даже несколько раз — в тайге и во Владивостоке, из-за обладания «женьшенем», драгоценным корнем жизни, чудодейственным лекарством, дарующим долголетие и силу страсти. Убивают не только люди, — убивает убийцу и тигр, привлеченный свежим запахом только что пролитой крови. В необычную обстановку и к необычной этнографии, в среду китайцев и корейцев, переносит нас г. Щербаков; и русскую жертву «женьшеня» тоже показывает он. Сделано это искусно, и производит впечатление повесть о тех обильных смертях, какие повлек за собою корень жизни. Может быть, в связи с этой ироничностью сюжета легкой иронией и преднамеренной объективностью подернут и самый тон рассказа. «Через пару секунд» хорошо бы из него убрать.

Герой г. Евангулова тоже становится близок читателям, — этот негр в Париже, «мим и игральщик на банджо», сын Африки на фоне европейской суетности, дикарь во фраке и в цилиндре, под влиянием некоторых происшествий выведенный из душевного равновесия, избитый полицейским, убивший полицейского, убивший самого себя. Не то чтобы полная, но, во всяком случае, достаточная убедительность и выразительность фигуры и ситуации автором достигнута.

Вполне зайцевским, т.е. выдержанным в духе задушевности, является «Странное путешествие» — путешествие на двух розвальнях в сырую мартовскую погоду, своей целью имеющее Москву и обмен в ней кое-каких деревенских товаров на скудные городские. Самая лютая пора большевизма. Уже недалеко от Москвы произошло на маленький обоз нападение грабителей, и смертельно ранен был один из путников Алексей Христофоров. Был он учителем и другом младшего из двух своих спутников — Вани, «с нежным румянцем, леонардовского юноши из подмосковных мещан». Третий путешественник одного из грабителей убил. Много крови и жути, и самый пейзаж полон тоски, и общий колорит дышит всем горем русского лихолетья. Но все это пишет, художественно пишет, и с ценными деталями, Борис Зайцев. И потому — вот «леонардовский юноша», и у Христофорова, идеалиста и мечтателя, голубые глаза, и он любуется на «золотистую пелену» лунного света и «силою лунного воображения» мог бы «вызвать видения своих развеянных любвей» и сам смотрит и Ване показывает на Вегу, свою покровительницу, «голубую звезду, звезду любви», — и вообще точно спит для него «в сияньи голубом» наша земля, наша кровью покрытая, ужасы взрастившая земля. Кроткого, лучистого, чистого Христофорова провел Зайцев через тьму трагедий, и тьма не объяла его — не объяла ни писателя, ни героя. В самой смерти остался Христофоров светел; через трагедию прошел его идеализм нравственно неповрежденным. Самоотверженно умер он: нескладно заслонил собою Ваню, боровшегося с грабителем, и на себя принял выстрел разбойничьего револьвера. Поистине огненному испытанию подверглась зайцевская мягкость и это испытание выдержала. Поистине Алексеем Божьим человеком оказался Алексей Христофоров, «милый человек», погибший «ни за понюшку табаку», но оставивший после себя какой-то светлый нравственный след. Перед жестокостью грубой житейской полосы не отступил он беспомощно, — нет, он помог людям своей жизнью и своей смертью. Это эстетически доказал Борис Зайцев своим ярко-талантливым рассказом. Сердечные излияния, и Вега, и нежность, и голубизна — все это не помешало автору сделать свои страницы крепкими и внести в них даже не совсем обычные для него твердость, и четкость, и точность, хорошо сладить одну с другою отдельные части. Уверенной рукой, без послаблений, несмотря на общую акварельность картины, исполнены вся бытовая обстановка и ландшафт, и человеческие лица, и подчас крепкие русские слова. Есть кровь и есть мускулы в этом все же сквозистом рассказе. И создается у читателя иллюзия, будто и сам он путешествует, будто и перед ним развертывается эта пятнами крови опозоренная дорога в Москву. Странное путешествие, страшное путешествие, в темноте недавних русских кошмаров… Но преобразились они в человеческой чистоте, и какое-то идет отсюда тихое просветление…

 

*

 

Книгоиздательство «Возрождение» выпустило отдельным изданием «Солнце мертвых» Ивана Шмелева — то исключительно сильное, иногда потрясающее произведение, о котором уже шла наша пространная речь, когда оно появилось в альманахе «Окно». Напомним, что в порывистой и страстной манере автора изображен здесь Крым, погибающий от прикосновения большевистской заразы, в тот момент, когда новая власть уже одержала свою победу над Россией и один из диктаторов, торжествующий пролетарий, матрос, получил возможность провозгласить на митинге: «теперь товарищи и трудящиеся, всех буржуев прикончили мы… которые убегши — в море потопили! и теперь наша советская власть, которая коммунизм называется! так что дожили! и все будут жить… в ванных!.. так что… все будем сидеть на пятом етажу и розы нюхать». Матрос не сдержал своих пленительных обещаний. Голодная баба, одуревшая от невзгоды, сетует: «а сказывали — все будет!» Но большевики обманули бабу, история обманула ее. Нет хлеба, нет ничего, и голодной смертью умирают люди, а других людей десятками тысяч убивают в подвалах Крыма. Везде ужасно было продвижение нового Тамерлана по Руси; но в цветущей Тавриде оно имело особенно страшный характер, именно потому, что Таврида была недавно цветущей. Все роскошные дары южного солнца растоптала чья-то жестокая нога, и контраст между прошлым и настоящим выступил таким, что ум отказывался понять и принять его, и ум переходил в безумие, изнемогало сознание, и вот оно постепенно гаснет и в герое шмелевской эпопеи, и у его соседей, у всех этих интеллигентов, обитателей сгинувшего «профессорского уголка». И беда, обрушившаяся на мирные горы и долины Крыма, воспринимается уже не в тонах истории, а как нечто стихийное, космическое, и тут уже дело не в большевиках только, а в общем хаосе, в общем светопреставлении, которое явила собой Россия. Не одни человеческие взаимоотношения исступленной и нервной кистью своею незабываемо рисует Шмелев, но и стихию вообще, ее бред и фантастику. Здесь уже кончаются все нормы и пределы, все меры и законы, и «железная метла», которой так часто хвалилась большевистская революция и которой она в самом деле до пустоты вымела жизни, души, дома, закрома, оказывается естественной принадлежностью Бабы-Яги. Ее, Бабу-Ягу, недаром поминает наш замечательный автор: это она все устроила, или расстроила, это она распорядилась нами, так что на наши события и страдания следует смотреть не как на простую реальность, а как на реализацию ирреальности, как на воцарение или диктатуру Бабы-Яги. «Солнце мертвых» в своих слабейших местах прорывается публицистикой; но, взятое в целом, оно представляет собою такое создание русской литературы, которое останется в ней, в ее художественной сокровищнице, и среди тех кровью и слезами написанных человеческих документов, какие грядущим поколениям расскажут о водворении ада на русской земле, — Апокалипсис русской истории.

 

*

 

Под заглавием «Новый дом» вышел в Париже первый номер литературного журнала, под редакцией Нины Берберовой, Довида Кнута, Юрия Терапиано и Всеволода Фохта (досужий статистик насчитает, правда, не семь, но все же четырех нянек)… Самое же дитя — маленькое; и, судя по первой тетрадке, лучше бы назвать его не «Новый дом», а «Новый домик». По существу этот Домик в Париже, или в той русской Коломне, которую приютил Париж — по существу и по устройству своему он очень уютен и мил. Прелестно сделан грустный рассказ г-жи Берберовой «Жених» — о старой деве, к которой после одиннадцати лет разлуки пришел с любовью ее жених, — но пришел ли он действительно, или это новой Леноре только пригрезилось в сладком чаду безумия? Почти равноправны обе возможности, и свое маленькое повествование так мастерски построил автор на колеблющейся грани между явью и небылицей, что у вас остается все-таки сомнение, не явился ли и вправду жених сорокачетырехлетней невесте, откликнувшись на ее безнадежное объявление в газете. Остры и каким-то злым недоумением перед прозой жизни проникнуты «Бедные рифмы» Ходасевича. Интересен стихотворный диспут между Георгием Адамовичем и Зинаидой Гиппиус на тему о Дон Жуане: он любил многих — утверждает поэт: он любил одну — утверждает поэтесса. Критические статьи Антона Крайнего и Юрия Терапиано, библиография, еще стихи Довида Кнута и Федора Сологуба: все свидетельствует о том, что журнал хочет посильно оставаться верным своему гармонизирующему девизу: единение поколений; настоящее, которое возникает на скрещении прошлого и будущего; внутреннее сочетание России и Европы; космос, вырастающий из хаоса. «Пора литературе и критике вновь стать идейными, отбросив как нигилизм, так и эстетизм» — заявляет редакция. На наш взгляд, литература и критика никогда не могут быть безыдейными, даже если бы они этого хотели. И пусть они будут только талантливы: остальное приложится. Ценны поэтому не благие намерения, которыми выстлан паркет «Нового дома», а царящая в нем атмосфера талантливости и вкуса.