Адамович Г. Литература в «Русских записках» [№ 20/21] // Последние новости. 1939. 29 сентября. № 6759. С. 3.

 

 

Георгий Адамович

Литература в «Русских записках»

В новом отрывке романа Г. Газданова «Полет» две главы, ничем между собою не связанные: в одной рассказано о любовном счастье Сережи и Лизы, в другом снова появляется Лола Энс, знаменитая, старая, не желающая сдаваться актриса.

О любви, особенно о такой любви, как первая юношеская страсть, Газданов пишет очень хорошо. Он тут в своей сфере: природа сливается с внутренним миром человека, чувства в ней растворены, мысль спит, — или дремлет, как бы ленясь и блаженно-потягиваясь в своей дремоте. Фразы, одна другой эластичнее, закругленнее и мягче, бегут непринужденно. Нет ничего такого, на чем внимание было бы остановлено, — но все в целом полно звуков, запахов, света, хотя и кажется скорее сновидением, чем реальностью. Вероятно, к созданию такого впечатления Газданов и стремился. И Сережа, и Лиза боятся у него вторжения житейских притязаний или обстоятельств в их волшебное, хрупкое «царство», они знают, что этого им не избежать, — но пока можно, остаются беспечны. Природа в союзе с ними, а что скажут люди, выяснится позже… Идет дождь, сверкает южное море, какой-нибудь бестолковый старик несет вздор, Лиза с Сережей гуляют, купаются, мчатся на автомобиле, молчат: нет никаких событий или происшествий, и та текучесть существования, к которой Газданов особенно чувствителен, тянется без перерывов. В таком повествовании нечего «разбирать», — да и обращено оно не к разуму, а к чувству. Можно сказать, — очень хорошо. Можно восхититься чудесной, почти непогрешимой авторской интуицией ко всему растительному или бездумному в мире, его родственным Бунину «собачьим чутьем» или его изобразительным даром. Но восхищение не располагает к анализу. Кстати, то же самое следовало бы заметить и о Бунине. Нет другого русского художника, о котором так было бы трудно писать, как о нем… Часто приходилось задумываться, ощущая это препятствие, — откуда оно? По-видимому, <дело> в той способности ума растворяться и исчезать в повествовании, которая для Бунина характерна. Не устанавливая «никакой иерархии», не решая, кто «выше», кто «ниже», можно считать бесспорным, что о Лермонтове, например, гораздо легче говорить, чем о Пушкине, о Достоевском — легче, чем о Толстом. В «Карамазовых» чуть ли не каждый отдельный диалог дает неисчерпаемый материал для размышлений, между тем как «Анна Каренина» предлагает такой материал только в целом. О каждом герое Достоевского можно сразу сказать, умен он или глуп, между тем как о самых типичных героях толстовских, — хотя бы о той же Анне или о Вронском, — решить это трудно, потому что они живут в себе и для себя, не замечая ни автора, ни читателя. У Бунина не совсем то, конечно. Но и у него ум бывает отражен только в замысле произведения, а самые эти замыслы у него всегда более «стихийны», нежели «идейны». Оттого на обыденный логический, аналитический язык его темы и образы почти невозможно перевести. Ничего не остается, не за что «зацепиться». После длинной цитаты хочется спросить: «понятно?». — А если «не понятно», поставить точку. С природой нельзя спорить, а Бунин никогда себя от нее не отделяет и, — что особенно важно, — никогда о ней не забывает. Какую-то таинственную корректуру всего, что он пишет, держит именно она. Газданов в этом смысле — несомненный бунинский ученик.

Но ученик не вполне послушный. Иногда заметны у него влияния и другие, — в частности, в «Полете» они очевидны. Главу о Лоле Энс как будто писал человек по-прежнему одаренный и искусный, но совсем иначе настроенный. Если его что-нибудь занимает, то, главным образом, скрытые «пружины», на которых держится общество и все общественные условности. Если его что-нибудь влечет, то, по преимуществу, обнаружение разницы между понятиями «быть» и «казаться»: цель, близкая сердцу многих французских моралистов и психологов. Но до Лабрюйера далеко, а непосредственный ближайший образец, которым глава о Лоле внушена — у всех в памяти. Конечно, это Алданов и его бесконечная галерея типов и сцен, в которых «ètre» и «paraitre» в таком жестоком разладе: похороны мужа Лолы могли бы оказаться эпизодом из «Начала конца», и если бы внимательный наблюдатель заметил изменение стилистической или повествовательной манеры, едва ли кто ощутил бы перебой внутренний, более существенный. Алданов взыскательнее, осторожнее: он несомненно пренебрег бы чертами фотографического сходства, столь явными у Газданова. Его ирония сдержаннее и потому опаснее. Он, может быть, оказался бы вежливее в обращении с взбалмошной, сбитой с толку, глупой, тщеславной Лолой, — но наверное приобрел бы ценой этой вежливости право на откровенность, лишенную всяких прикрас. Едва ли, во всяком случае, ввел бы он в рассказ психологически-шаткую и скорее привлекательную, чем убедительную историю Лолиного старческого душевного просветления, основанного на внезапной любви к прежде ненавистному мужу. Газданов пишет:

«Это был ее последний и поздний расцвет, и человек, который захотел бы иметь о Лоле сколько-нибудь правильное суждение и изучил бы всю ее жизнь, но не знал бы о нескольких последних месяцах ее существования, получил бы неправильное и одностороннее представление о ней… Это было похоже на то, как в очень старом и глухом здании в лесу, на берегу моря, ночью вдруг отворили бы годами запертое окно, — и в мертвую тишину вдруг проникли бы многочисленные, до сих пор невидимые и неслышимые вещи: синее звездное небо, вечный бег океанской волны, крик неизвестной птицы, шум листьев на ветру, стремительный полет нетопыря».

Очень красиво! Но остается какой-то голословной гипотезой, без превращения в достоверность. Достоверно в искусстве то, что представляется абсолютно-естественным, а в романе Газданова смущает натяжка (или скачок). Нельзя, конечно, возразить: «этого быть не могло!», — но и нет ощущения, что «так должно было быть». Автор приглашает нас сделать психологическую догадку, но не находит сил для внушения, которое преодолело бы колебания, Лола выдумала свою любовь, — и не совсем ясно, как могла выдумка обратить ту ложь, которой была вся ее жизнь, в правду.

Вывод из сказанного тот, что Газданов, — больше лирик, чем исследователь человека и «сердцевед». В живописи он был бы пейзажистом, а не портретистом. Ему, кажется, очень хотелось бы прослыть ироническим, зорким свидетелем или истолкователем жизненных драм и невзгод. Но возвышается он до настоящего творчества там, где не над чем смеяться и нечего разоблачать, — там, где перед ним не ломаки, клоуны или плуты, а существование, не требующее и не ждущее оценок.

«Жемчужина» А. Федорова — небольшой рассказ в «восточном вкусе». Молодой доктор, старый морской волк, пираты, красавицы, дворцы, сокровища… Рассказ не лишен стройности. Ему нельзя отказать во внешнем изяществе. Но, правду сказать, он и напоминает либретто для какой-нибудь восточной оперы, с традиционными персонажами и соответствующими декорациями. Восток Федорова уж что-то слишком слащав и схематичен. Есть Греция с пастушками, колоннами и румяными богинями, есть Россия, Русь, с удал-добрыми молодцами и вышитыми полотенцами, есть и Восток такой же обманчиво «загадочный», поверхностно «живописный». Тысячу раз уже служил он фоном для более или менее поэтических приключений и достаточно облинял, чтобы претендовать на какую-нибудь прелесть. Даже у Пьера Лоти, писателя одаренного и воображением и редкой словесной находчивостью, он уже стал невыносим, — а ведь с того времени, когда Лоти гремел и пленял, прошло добрых полвека.

Стихи в последней книжке «Русских записок» исключительно женские, — что, признаюсь, лично я склонен бы отметить с радостью. В порядке «дискуссионном» позволю себе и объяснить, чем эта радость вызвана: найдутся, может быть, в этом вопросе у меня «единомышленники».

Конечно, вся мировая поэзия создана мужчинами. Смешно это было бы доказывать, нелепо было бы и оспаривать. Но гении гениями, а когда мужчина бывает бездарен, то умудряется он быть бездарным так, что и тут женщине за ним не угнаться. Долгое наблюдение: никогда стихи женские не бывают так деревянны по звуку, так сухи и плоски, так мертвы, как некоторые стихи мужские. Что-то, хотя бы какой-то слабейший трепет жизни, хотя бы какое-то смутное подобие музыки в них всегда уловить можно. Не берусь дать этому обоснование, но самый факт кажется мне вне сомнений, — и если с женскими стихами большей частью ограничены надежды, то уменьшается с ними и риск. Уныния полного, — знаешь заранее, — не будет. Две-три ноты, инстинктивно-верные интонации во всяком случае мелькнут.

К «Русским запискам» замечание это, впрочем, не относится. В них представлены поэтессы талантливые, дающие больше, чем «что-то», — способные выдержать сравнения не только такие, о которых я только что упомянул.

Ирина Одоевцева, как всегда, соединяет импровизационную небрежность стиля с острым ощущением слова и общую полудетскую, полуптичью легкость мелодии с паузами и задержками, дающими напеву выразительность. Не то это песенки, так сказать, «ни о чем», не то пронзительные, хотя и слегка капризные жалобы:

 

Жизнь моя — вечная тяжба с судьбой.

Жизнь моя — вечная тяжба с тобой.

Оба вы так изуверски жестоки,

Оба вы так презираете сроки

Всех обязательств своих.

Вечер прохладен, прозрачен и тих,

Воздух такой патетично-весенний…

Нет, я совсем не хочу объяснений…

Ох, эта нежная низость твоя

Ох, эта гордая слабость моя…

 

Такие строки могут нравиться, могут не нравиться. Но манера Одоевцевой настолько своеобразна, что их безошибочно отличишь от тысячи других.

У Анны Присмановой есть и сила, и мастерство, и та поэтическая «одержимость», которая на высших ступенях вдохновения побуждает приравнивать поэта к безумцам и пророкам. Недостает только чувства смешного, и недостаток этот досадно отражается на всем, что она пишет. Ее стихи были бы почти прекрасны, если бы не были чуть-чуть комичны.

 

К погостам Англии подходят сливы…

 

— начинает Присманова свое почти прекрасное стихотворение о Шарлотте Бронте, — и, право, несчастные эти «сливы» так властно вызывают улыбку, что настроиться на серьезный лад потом трудно. А настроиться бы надо. Стихи свободные, крепкие, — внутренне более чистые, чем их пестрый «имажинистский» наряд.

Ирина Кнорринг уступает Одоевцевой в оригинальности, Присмановой — в пафосе. Зато у нее есть та простота, та бесстрашная, непосредственность речи, без которой поэзия остается игрой блестящей, очаровательной, — а все-таки игрой. Может быть, одного того, что есть у Кнорринг, для творчества мало, но и без этого ничего долговечного в литературном искусстве создать нельзя.