Адамович Г. Литература в «Русских записках» [№ 19] // Последние новости. 1939. 3 августа. № 6702. С. 3.

 

 

 

Георгий Адамович

Литература в «Русских записках»

О некоторых наших писателях можно сказать, что они «созвучны» эмиграции — о других, наоборот, что им трудно найти с ней общий язык. Ремизов принадлежит, конечно, ко второму разряду. Он сам об этом не раз говорил, да кто же и не почувствует его «несозвучности» с распространеннейшими здешними настроениями сразу, прочтя хотя бы один его очерк, один рассказ?

У эмиграции много обличителей — рьяных, но далеко не всегда справедливых. Указание на духовное одиночество в зарубежной среде они могут à priori принять за своего рода комплимент. Едва ли это было бы правильно. В каждом характере, в каждом творческом складе есть черты, которых нельзя причислить ни к достоинствам, ни к недостаткам — и они-то главным образом и определяют роль и положение человека в обществе. Несозвучна эмиграции оказалась Марина Цветаева, хотя у нее с Ремизовым ничего нет схожего. По-видимому, что-то мешало и покойному Замятину утвердиться в эмигрантской литературе, и нельзя тут сваливать вину только на тех, кто будто бы его не понял и не оценил! В июльской книжке «Русских записок» есть, кстати, рецензия на замятинский неоконченный роман «Бич Божий», и автор ее, скрывшийся под инициалами В.С., пишет:

— Мы видим перед собой мастера слова, пребывание которого в Париже новая эмигрантская литература, увы, не использовала ни в малейшей степени.

Упрек неосновательный. Да, действительно, Замятин в советской России учил целое поколение молодежи писательскому ремеслу: но для этого были внутренние «предпосылки», одни только и придававшие вес его стилистическим наставлениям. Здесь этого не вышло бы. Если бы самый наивный, самый простодушный здешний молодой беллетрист прочел цитаты из Замятина, которые в рецензии приведены в качестве образцов мастерства («Заря висела в небе клочьями, как куски сырого мяса, красными пятнами падала на снег»), он отчетливо ощутил бы, что этому он учиться не хочет. Замятин привез с собой из России какие-то навыки, увлечения, стремления, от которых здешняя литература, может быть, не далеко ушла вперед, но наверно далеко ушла в сторону — и размолвка возникла сама собой. Объяснять ее недоразумением можно только благодаря тому, что не было проверки — т.е., не было попыток сближения — ни литературных, ни даже бытовых. С Ремизовым положение, разумеется, совсем иное. У него учились и учатся многие. Проводить какую-нибудь параллель между скудным и грубоватым искусством Замятина и его тончайшим, сложнейшим мастерством было бы грешно. Притом, не только с внешней стороны. Ремизов, конечно, и по внутреннему своему складу один из самых изощренных русских художников, один из наименее «провинциальных». Он — настолько европеец, настолько «гражданин вселенной» в общекультурном смысле, что не боится быть подчеркнуто-русским. Модничать ему не надо, и подражать некому. Он, так сказать, первоисточник... Все это вне сомнений, и нельзя этого не ценить. А вместе с тем, в эмиграции ему только-только «воздают должное». Чуть-чуть изменяя текст Баратынского, можно было бы сказать:

 

...С ним, может быть, скучают обхождением,

Но с похвалой относятся о нем.

 

В чем тут дело? Не думаю, чтобы в отсутствии внимания или понимания. Говоря о «созвучности» эмиграции, нельзя ведь иметь в виду склонность к меланхолическому воспеванию прошлого или к идейному убаюкиванию. Нет, можно быть «созвучным» иначе, глубже. Самая природа, самая сущность эмиграции располагает к умственной трезвости, к серьезности, граничащей с суховатостью, к прямоте и простоте. Мадам де Ментенон говорила о состарившемся Людовике XIV: «Il n'est plus amusable». В целом что-то подобное произошло и с эмиграцией: она больше не хочет играть, и, признаюсь, мне лично это скорей представляется одним из драгоценнейших и нежданных благ ее, нежели одним из ее несчастий. Но Ремизов, что при таких настроениях делать Ремизову? Он ведь коренной, прирожденный «затейник» — сказочник, сновидец, хитрец, выдумщик, колдун — он живет в причудливом и особом мире: соблазнительно было бы уйти туда за ним, и, вероятно, много там чудесного — беда лишь в том, что мало кто сейчас на такие экскурсии способен.

В «Русских записках» помещена небольшая вещь Ремизова «Лунатики». По существу, это не рассказ и не глава из романа, а обломок незнакомого нам мира, «аэролит», неизвестно откуда залетевший... Если бы произвести среди читателей журнала анкету, вероятно, большинство выразило бы свое недоумение. Право ли было бы это большинство, и бывает ли вообще большинство, вопреки доктору Штокману, право — вопрос особый, но доля недоумения, пожалуй, основательна. Язык Ремизова удивителен в своей гибкости и живости, поэтическое чувство в передаче «лунных впечатлений» очевидно, — но все-таки, что это в целом и, говоря по старинке, «что автор хотел сказать?». Бывают разные лунатики — сообщает он: один, например, вылезал из окна и по карнизу проходил на другую сторону дома, другой раскладывал дрова, ставя полено на полено. «Слесаря Назарова Лизка лунной ночью вылезала на крышу и шла к дымовой трубе, и там залезала в трубу — что она делала в трубе, никто не мог сказать — а потом выходила, как вылетала, и шла по карнизу, плыла, простирая черные руки чертенком, и вся-то острая лисья мордочка ее была в саже запачкана, только рубашка, без пятнышка, сине-белела при месяце да четыре тонких луча, по два на глаз, серебряным плавом зловеще лились из-под плотно замкнутых век и черные косы еще чернее, блестя, змеились по костистым плечам на белом». Разные бывают лунатики. А вот — «со мной не то».

«Мне, не лунатику, открылся памятный мне волшебный мир. А это ведь та же луна — чары луны — это луна, плывущая в пространствах, над миром слов. Упоенный какой-то горечью, я смотрел на нее; ее зеленые глаза волной бежали... сея серебряным туманом, неслась она от звезды к звездам сама “как гроза звезд”, не было конца ее полету и моему желанию достичь ее нет преграды — все выше, тая, она улетала безнадежно. Весь в зеленой пороше, я не мог оторваться. Я руки простирал к ней, и так смотрел в цепях ее власти. Ее горькая зелень проникала мне в сердце. Тогда, ослепленный, я подымался и шел безудержно, следя за серебряным лучом — ее рукой».

Луна «открыла» Ремизову ближайших ему писателей. «Я и Гофмана принял, как свое, потому, что наши глаза одного света, а свет этот резкого трепета, режущего огня и лунного блеска». После Гофмана — Гоголя, Достоевского, Бодлера... Но только мы настораживаемся, слыша какие-то прямые, глубокие признания, как тут же автор «Лунатиков» увиливает — и с ужимками, с подтруниванием продолжает прежний свой рассказ о чудаках и чудачествах. Конечно, поэзии законы не писаны, а Ремизов поэт несомненный. Но оттого-то с ним так часто и «скучаешь обхождением», несмотря на весь его талант и все его искусство, — что нас больше не тянет к баловству, к проказам. Может быть, это наш порок, наша слабость, а не Ремизова, — допустим, согласимся: дела, однако, это не изменяет. Вспоминаю, как любил Ремизова покойный Лев Шестов, как он светился и улыбался, говоря о нем. Что же, Шестову, маниакально и мучительно привязанному к двум-трем неразрешимым сомнениям, к Плотину или Киркегарду, значит хотелось иногда «сойти с высоты», отдохнуть, усмехнуться, — а ведь не у всех это оправдание есть. Шестов едва ли брал новую книгу, мысленно спрашивая автора: что можешь ты мне дать в жизни? А мы, обыкновенные смертные, Плотином и Киркегардом не истерзанные, еще готовы этот вопрос задать, — и огорчаемся, когда видим, что один из самых замечательных русских писателей вместо ответа «затейничает».

* * *

Новые главы романа Гайто Газданова «Полет» все так же легки, картинны, все так же «текучи» — будто продолжение может растянуться на тысячи страниц, а может и оборваться внезапно. Как и следовало ожидать, Сережа не устоял перед прелестью Лизы, а Людмила, жена писателя, вопреки ожиданиям, нашла доверчивого поклонника-шотландца, и после развода с Аркадием Александровичем, должна выйти за него замуж. Сережу с Лизой у Газданова не очень отчетливо «видно», и в портретах их есть что-то торопливое, силуэтное, зато Людмила жива и ясна в каждой черточке, будто это наша давняя знакомая. Правда, тип не Бог весть как сложен, а сплетение в нем жалкого с отталкивающим не совсем оригинально (что-то подобное мелькает в одной из ранних повестей Ал. Толстого) — но Газданов и не гонится за психологическими редкостями. Наоборот, он ищет той сложности в общей панораме, которая произвела бы впечатление, что изо дня в день «так было, так будет» — и вместо одного человека мог бы на данном месте оказаться другой, без того, чтобы изменилось что-нибудь существенное. Главное у него не люди, а то, что их связывает, то, чем заполнена пустота между отдельными фигурами — бытие, стихия, жизнь, не знаю как это назвать.

«Пчеловод» Г. Евангулова — рассказ о «божьем человеке», не вполне нормальном, но зато полусвятом. Живет он на окраине Парижа, именует себя «рабовладельцем» — так как на него работают пчелы — и на триста–четыреста франков в год ухитряется не только существовать, но и поддерживать случайных друзей. Рассказ хороший, «добродушный», написанный опытной рукой по старым, истрепанным рецептам. Опыт сказывается не только во внешних приемах, а в замысле: автор незаметно льстит читателю, располагает его к себе, вызывая ответный, сочувственный отклик. Всякому ведь приятно узнать, что среди нас бродят такие безгрешные безумцы, а если в душу и закрадывается насчет этого сомнение, то остается благодарность за «возвышающий обман».

О стихах Вад. Андреева мне не так давно пришлось писать. Они изящны и холодноваты. В них мало недостатков, почти нет оплошностей и срывов, но, правду сказать, и достоинств в них не очень много — и скорей это отклик или тень какой-то несуществующей поэзии, чем творчество в самом деле. Слабость можно было бы отметить только одну — многословие. У Вад. Андреева не заметно эпитетов или выражений мужественных, неверных, но все они кажутся чуть-чуть лишними и в целом хотелось бы их «сгустить».

 

Я в море сегодня не вышел.

Зарывшись в холодный песок,

Как зверь засыпающий дышит

Мой старый, усталый челнок.

 

Вздыхает ленивое море,

Закатная плавится медь

И сохнет на черном заборе

Большая, шуршащая сеть.

 

Все выше летучие тучи

И огненнее небеса,

Все тише в лощине дремучей

Лесные звучат голоса...

 

Это — не совсем стихи поэта: это больше похоже на стихи способного ученика поэтических курсов. Можно поставить отметку: 4 — хорошо, даже 5 — отлично. Но нечего запомнить, нечего повторить. Нужна капля яда, которая оживила бы этот чистый, пресный раствор.

С. Барт, поэт живущий в Варшаве, мало у нас известный, очень своеобразный и «трудный», представлен двумя стихотворениями — а по двум стихотворениям судить о нем нельзя. Что стихи не пусты, почувствует, вероятно, всякий. Но кто захотел бы уловить музыку того «высокого косноязычья», которым Барт одержим, должен прочесть его сборники. О последнем из них — «Ворошители соломы» — надеюсь вскоре поговорить.

Мих. Светланин — имя, кажется, новое. Говорит он о «всероссийском буреломе», о своей «раздавленной юности» — и упоминает о сибирской тайге, о Вайгаче, о скудной северной природе... По всему свету разбросал «бурелом» наших стихотворцев — и «Русские записки» почти в каждом номере опровергают взгляд, будто «монополизировали право на печать». Никакой монополии нет. Стихи Светланина сами по себе довольно заурядны, и принадлежи они парижанину, может быть не были бы в журнале помещены: именно Вайгач и тайга протолкнули их. Мнимое препятствие оказалось подмогой.

Отмечу в заключение статью М. Алданова о Ходасевиче. В ней попадаются спорные оценки и мысли. Но по общему тону, достойному в своей надгробной дружественности, без интимничанья, без риторики, без особой, довольно-таки у нас распространенной некрологической развязности — это лучшее, что о скончавшемся поэте было написано.