Адамович Г. Литература в «Русских записках» [№ 14] // Последние новости. 1939. 16 февраля. № 6534. С. 3.

 

 

Георгий Адамович

Литература в «Русских записках»

Сказать, что в последней февральской книжке «Русских записок» напечатана новая повесть Достоевского, было бы преувеличением, — хотя предприимчивый французский издатель польстился бы в аналогичном случае на рекламу и не преминул бы, конечно, объявить красными буквами на обертке: «un nouveau Dostoievsky».

Новой вещи Достоевского нет, есть лишь мозаика, очень искусно составленная К. Мочульским по материалам, которые обнародованы были несколько лет тому назад в России. Материалы эти — тетради Достоевского с набросками к «Идиоту». В них находятся черновые разрозненные заметки к повести, идея которой возникла у автора параллельно с романом о князе Мышкине и названа была «Повестью о капитане Картузове».

Мочульский пишет: «Не легко разобраться в отрывочных записях, в беспорядочных заметках, написанных вне всякой хронологической последовательности, в противоречащих друг другу вариантах, в загадочных словечках — намеках на ту или другую ситуацию, в отрывках диалогов, в словесных формулах, записанных в тетрадь для памяти; и все же из хаоса нагроможденных материалов возможно выделить основную линию фабулы и воссоздать образ героя. Капитан Картузов — духовный брат князя Мышкина. В процессе созидания романа “Идиот” он выделился из той же психологической “туманности”, из которой был образован Мышкин. Он воплощает одну из возможностей, неосуществленных в князе: “прекрасный человек” в комическом аспекте, нелепый рыцарь, смешной провинциальный Дон-Кихот».

Князь Мышкин не удовлетворил Достоевского. Он страшился решительной неудачи с ним — и, стремясь к созданию «положительно-прекрасного» человека, сознавал, что «труднее этого нет ничего на свете».

«Из прекрасных лиц в литературе христианской стоит всего законченнее Дон-Кихот, но он прекрасен единственно потому, что в то же время и смешон».

Достоевский решил изобразить русского «рыцаря бедного образа». Вспомним, кстати, что в «Дневнике писателя» он назвал «Дон-Кихота» «величайшей книгой в мире»... Тема эта волновала его, по-видимому, глубоко и давно.

Невозможно сомневаться, что напиши он, действительно, свою «Повесть о капитане Картузове», а не только набросай кой-какие эскизы к ней, — это было бы произведение замечательное, полное того мощного и лихорадочного вдохновения, которое одних пленяет до потери всякой способности сопротивления, других смущает или даже коробит, но не оставляет безразличным никого. Однако повесть осталась ненаписанной. То, что оставил Мочульский, — в высшей степени интересно с историко-литературной точки зрения, но согласиться, что «даже и в таком виде повесть художественно очень значительна» — трудно. Значительна она лишь потому, что принадлежит Достоевскому. Однако многое в ней похоже на автопародию, и, вероятно, Достоевский смягчил, понизил бы ее тон, соберись он ее доделать или додумать.

«Повесть о капитане Картузове» — рассказ о маленьком, жалком человечке, влюбившемся, как в видение, в знатную красавицу Карамзину, преследующем ее мольбами, надоедающем ее жениху, «графу», сочиняющем нелепые любовные стишки и, в конце концов, угождающем в сумасшедший дом... Я не собираюсь, конечно, Достоевского «критиковать», да и никто не в праве критически оценивать произведение, которое не представляет собой даже связного черновика. Но одно замечание позволю себе сделать. В противоположность Гоголю, от которого он так много перенял и унаследовал, Достоевский не умел быть смешон, — как, в сущности, не умел быть смешон и Толстой (почти никогда — кроме, разве, таких мелочей, как «Плоды просвещения» — этого и не хотевший). Мочульский утверждает, что «трагическому и жестокому гению Достоевского несвойственно было добродушие юмора». Не только добродушие. Достоевский вообще смеялся так, что в ответ по спине бежит холодок. Даже такие гениальные образцы сатиры, как незабываемая сцена заседания в «Бесах», с пикирующимися гимназистом и курсисткой, «приехавшей заявит о страданиях несчастных студентов», — даже это скорее страшно, чем смешно. Русский Дон Кихот! Но настоящий Дон Кихот, не русский, а испанский, совсем не из того теста сделан, в нем неизмеримо больше веселья, беспечности, солнца... Достоевский назвал «Дон Кихота» не только величайшей, но и «самой грустной книгой в мире». Да, это очень хорошо, очень верно и пронзительно «по-достоевски» сказано! Но это то, что дошло от Сервантеса через несколько столетий, это его дух, его эссенция, а не плоть (как от «Гамлета» сквозь несколько столетий донеслась до нас меланхолия, трагически-пассивная, скептическая, «надтреснутая» поэзия, — все, что выделилось, как дух, из текста, гораздо более пестрого и яркого). Достоевский искал в образе Картузова «сострадания к осмеянному» — то есть сострадания, возникающего как результат смеха. Но смеха нет — и сострадание гораздо слабее, чем художник предполагает. Право, хотелось бы знать, найдется ли хоть один человек, способный улыбнуться при чтении «Повести о капитане Картузове» и не чувствующий, что в этом «смехе сквозь слезы» никакого сплава двух различных элементов не произошло, и один из них вытесняется другим. Повесть, повторяю, не художественно-значительна. Она ценна, как новое, и при том ничем не затушеванное свидетельство о душевном состоянии, которое сыграло в русской и даже мировой литературе такую огромную, еще не вполне выясненную роль. Ведь наивно думать, что Картузов — литературный тип! Картузов — это сам Достоевский, хотя биографии их и не совпадают («В личности заложены бесчисленные возможности, и реализация в жизни одной из них большей частью случайна», — говорит Мочульский. Совершенно верно! Достоевский придумал похождения Картузова, но не выдумал его самого). Это он, автор, хочет какую-то немыслимую небывалую красоту воспеть и прославить, «умереть ради нее тридцать раз», перевернуть все вверх дном, страдать, рыдать, биться у ног, оскорблять, просить прощения, — и отбросить тень какой-то скуки и прозы, почти «пошлости», почти обывательщины, на все живущее иначе! Картузов карикатурен, карикатурны и другие персонажи повести. Но автор — за спиной своего несчастного героя, другие — пошляки, тупицы, и один капитан Картузов со своими идиотскими стишками, со своим косноязычным лепетом, все-таки что-то в бытии постиг и понял! С этой точки зрения над «Повестью» стоит подумать, — но мысли уводят нас к «Идиоту», к «Подростку», к «Карамазовым», ко всему тому, что Достоевский вообще создал, начиная с «Бедных людей». Михайловский сказал: «жестокий талант». Определение остается верным, хотя мы теперь, пожалуй, вложили бы в него иной смысл. Жестокий — потому что сверх-требовательный, лишающий того воздуха, который дан ему природой, увлекающий его с чудовищной поэтической силой в какие-то рискованные, темные странствования. «Мир должен быть оправдан весь, чтоб можно было жить». Если когда-нибудь будет написана духовная история конца XIX и первой половины ХХ веков, вторжение Достоевского в нее и борьба с ним окажутся, вероятно, связанными таким «оправданием».

В плане узко-литературном «Повесть о капитане Картузове» напоминает некоторыми бытовыми и психологическими чертами вещь, написанную почти полвека позже — «Гранатовый браслет» Куприна. Конечно, едва произнесены рядом эти два имени, сразу чувствуется резкий срыв. С Достоевским споришь, «Гранатовый браслет» читаешь с ровным, незамутненным удовольствием, — а разница все-таки такая, будто после Рембрандта взглянул на акварельную картинку, предназначенную для украшения гостиной.

Рассказ В. Сирина «Лик» очень хорош. Бывают у всякого писателя вещи удавшиеся и неудавшиеся, законченные и как будто бы не вылившиеся. На последней странице «Лика» хочется поставить отметку — пять с плюсом.

Мне много раз приходилось писать о творчестве Сирина — всегда с удивлением, не всегда с одобрением. Рад случаю полностью воздать должное его исключительному, «несравненному», — как говорят об артистах — таланту. Какие бы у кого из нас с ним ни были внутренние, читательские раздоры и счеты, нельзя допустить, чтобы эти расхождения отразились на ясности и беспристрастии суждения.

«Лик» — рассказ с двоящейся темой. Сначала может показаться, что это повествование о молодом актере, существе ничем не замечательном, трусливом, болезненном и расчетливом. Потом выясняется, что актер — это только вступление, а все значительное и важное в «Лике» относится к его родственнику, опустившемуся, озлобленному эмигранту, возмущенному — как знаменитый леонидо-андреевский герой — тем, что «другие хорошие, когда он плохой», вернее, тем, что другим живется хорошо, когда ему живется плохо. Сирин издалека, нарочито рассеянно подходит к главному предмету своего рассказа — и внезапно наводит на него ярчайший свет: Эффект получается разительный! Может быть, это только эффект, и последняя, не лишенная какого-то чрезмерного изобразительного «шика», фраза о туфлях на такое предположение наводит: но Сирин не моралист, не проповедник, не наблюдатель, он именно «артист», и требовать от него чего-либо похожего на программное сочувствие «малым сим» мы не в праве. Его искусство способно такое сочувствие вызвать — и этого достаточно! Надо сказать, что редко приходилось читать в последние годы вещь столь ужасную по внутренней своей тональности, леденящую и притом правдивую. Можно усмотреть в этом рассказе лишь мастерское изложение случая из газетной хроники, но можно отнестись к нему и иначе: как к эпизоду из настоящей трагедии, где рок хоть измельчал, но еще остался божественно-беспощадной и слепой силой.

«Черный ветер», роман Л. Крестовской, окончен, и следовало бы сдержать обещание: следовало бы дать его разбор и оценку. Уклоняюсь от этого лишь потому, что романа не понимаю. В нем звучат мотивы, которые должны бы настроить всякого на возвышенный, серьезный лад: вера, грех, святость, падение, служение Богу, служение людям... Но схематизм в их сплетении обнаруживает, мне кажется, отсутствие творчества. Монашка остается монашкой, убийца — убийцей, и автор не сливается ни с одним из своих героев. У автора, несомненно, добрые намерения, автор, по-видимому, как говорится, «содержательный человек», едва ли о нем можно сказать что-либо большее. Понаслышке знаю, однако, что некоторые авторитетные ценители очень высокого мнения о «Черном ветре»: было бы до крайности интересно узнать подробнее их суждения и доводы.

Стихи — Б. Заковича и А. Присмановой. Первый — почти новичок в печати, но далеко не новичок в литературе, по нашим здешним бытовым условиям остающейся в некоторой своей части литературой устной. Б. Заковича знают все посетители парижских литературных собраний. У него есть свой «голос», не очень отчетливый, не очень громкий, но, если вслушаться, — более свой, чем у многих наших стихотворцев, успевших составить себе имя.

Его стихам недостает энергии — это их главный порок. Но зато в них есть подлинное поэтическое чувство, — не любовь к слову, не увлечение ритмом, не одержимость звуком, совсем нет, вовсе не то: речь не о средствах, а об отражении мира и отношении к нему. Имажинисты когда-то намеревались «поэтизировать поэзию». Б. Закович — один из тех, кто делает это безотчетно.

Имажинисты... Слово подвернулось случайно. Но, переходя к А. Присмановой, его приходится повторить. У нее «имажинизм» цветет буйным цветом, и краски разливаются в ее образах в ущерб логике, а порой и музыке. Нельзя отрицать своеобразного блеска в стихах Присмановой. Нельзя не заметить у нее именно того, чего у Заковича маловато — словесного напора, любви мастера к материалу. Однако в работе видны швы. Блеск не настолько блестящ, чтобы исчезли следы усилия. Иногда вспоминается Брюсов: «Трудись, мечта, мой верный вол...». Если все же Присманову за ее талантливые опыты хочется приветствовать, то потому, главным образом, что в нашей малокровной, аскетической, всегда близкой к обмороку эмигрантской поэзии воля, настойчивость, творческая бодрость — редкие свойства.