Адамович Г. Литература в «Русских записках». Книга 10 // Последние новости. 1938. 20 октября. № 6416. С. 3.

 

 

 

Георгий Адамович

Литература в «Русских записках». Книга 10

В писательском облике Осоргина много противоречивого. Довольно часто от его вещей впечатление остается такое, будто Осоргину хотелось сказать не совсем то, что говорит он в действительности, — да и не совсем так, как у него сказано.

Если судить по основным мотивам его романов и повестей, это как будто «певец природы». Но природа не полемична и к полемике не располагает. Природа ни с кем не спорит, в ней не на что возражать. Осоргин же всегда примешивает к своему патетическому славословию стихий какие-то запальчивые выпады, — не то против воображаемых врагов, не то против «инакомыслящих» или инакочувствующих. Оттого, вероятно, и отношение к нему двоится: согласие, вот-вот уже готовое перейти в восхищение, сменяется ответным задором, а желание предаться заодно с автором умилению перед прелестью русского севера внезапно уступает место стремлению к схватке.

Необычайно характерна в этом смысле осоргинская «Юность». Казалось бы, на первый взгляд, о чем тут спорить? Писатель вспоминает далекое «невозвратное» время, рассказывает о пробуждении пытливости и любознательности, о первой полувзрослой дружбе, о смутных юношеских надеждах и порывах. Тысячи других писателей уже рассказали обо всем этом и все-таки не исчерпали темы, которую, по существу, и нельзя исчерпать, — и когда касается ее такой зоркий художник, как Осоргин, внимание заранее возбуждено. Возбуждено, но еще не раздражено. Наоборот, повесть начинаешь перелистывать в настроении самом мирном, размягченно-благожелательном, предвидя возможность «отдохнуть», как говорится, «душой». От слова Кама, мелькающего то тут, то там, веет отрадной и успокоительной свежестью: как хорошо Осоргин о ней пишет, как сыновне ее любит, (иногда, впрочем, вступая и по поводу нее в боевой азарт, и доказывая, что не она — приток Волги, а Волга — ее приток). Спор старый, — да из-за чего, казалось бы, и волноваться? Ни Волга, ни Кама самолюбием, надо надеяться, не страдают, и к соревнованию не расположены. Короче, — ждешь поэзии и лирики.

Но на первой же странице «Юности» читаем:

«Моя зима все еще бесснежна, а головы тех, кто могли бы быть моими детьми, запорошены снегом. Они пытаются уверить меня, что на долю их поколений выпала такая участь, что их несозревшими подхватил ураган событий, унес и выбросил на чужие берега, и что это так рано сделало их стариками. Я верю им, сочувствую им, жалею их, люблю их, хотя мое поколение пережило вдвое больше и в тысячу раз тяжелее».

Книгу невольно опускаешь на колени. Если бы автор находился тут же, хотелось бы обратиться к нему за разъяснениями... Во-первых, не кажется ли ему, что всякий человек всегда склонен считать себя духовно-моложе других, и, даже явственно различая в себе черты некоторого одряхления, всегда старается обернуть дело так, будто молодость — это вовсе не то, что принято считать молодостью, а нечто такое, чем обладает именно он? Во-вторых, решится ли Осоргин, в самом деле, серьезно, положа руку на сердце, утверждать, что его поколение «пережило вдвое больше и в тысячу раз тяжелее» того, что досталось на долю поколению следующему? Ставлю вопрос, не давая ответа, чтобы не уклониться от темы. Но, вероятно, и по приведенной цитате ясно, что к безмятежному миру и мечтательной созерцательности «Юность» не располагает.

А дальше? Дальше автор то пленяет, то дразнит читателя. С истинным проникновением в суть вещей говорит он о действии сурового, величавого русского пейзажа на юные сознания — «гимназия расшатывала и уничтожала веру, природа утверждала ее»[1].

С юмором, добродушием и картинностью повествует он о приятельстве с неким Володей Ширяевым, о совместном чтении классиков, о ссоре, давшей повод к такой уморительной сцене.

«Во время перемены я подошел к нему и, не обращаясь прямо, произнес в пространство: “Не думаю, чтобы личные отношения могли противостоять культурному общению, впрочем, не знаю”. Володя искривил губы презрительной улыбкой и ответил: “В известных вопросах я тоже выше личных отношений, и если мой ува-жа-емый враг готов, мы можем закончить ‘Разбойников’. Располагаете ли вы временем сегодня вечером?”. — “Оставьте при себе уважение, которое я не могу вам ком-пенсировать, и в половине седьмого я буду иметь честь посетить ваш дом”».

Но тут же, вперемежку с этими благодушными картинками, полемика самооправдания, само-апология, будто вокруг — враждебное войско, или, по выражению автора, «классные дамы от художественной литературы». Осоргин отстаивает свободу творчества. «Приятно иметь право и не иметь боязни впадать в некоторую восторженность... Именно на рубеже веков — моя эпоха — появилось обстоятельство крахмаленных воротничков для слишком вертлявой шеи: “не говорить слишком красиво”. (Заметим мимоходом, что сказано это было не на рубеже веков, а в “Отцах и детях”). "Наступил ледниковый период холодной чеканки стиля... Но человек, приучивший себя днем к корсету, даже и ночью боится свернуться калачиком... Нужно было много пережить, чтобы опять обрести право восклицать, когда восклицается...».

Возразить на все это можно многое. Но самое важное — то, что возражать хочется: в писания свои Осоргин вносит именно тот дух нетерпимости, против которого и протестует. Классной дамой можно стать «от чего» угодно. Можно быть и классной дамой от анархии. А освобождение от опеки или упреков — ведь вовсе не в утверждении, что «все позволено», а в сознании, что позволено в творчестве лишь то, что органично и внутренне обосновано. Для одних это — восторженность, для других — сдержанность: каждому свое. Мудрый совет «не говори красиво», много раз повторенный Тургеневым и от себя лично, — например, несколько удивительных слов о «фразе» в посмертных стихотворениях в прозе, — означают лишь то, что между простотой и красивостью лежит огромная пропасть, как, впрочем, и между вдохновением и лихорадочностью, между чувством и сентиментальностью. Если, в конце концов, возникла в отношении всего этого некоторая недоверчивость, то лишь потому, что слишком часто под видом одного предлагалось другое, и «духовной пищей» вместо хлеба оказывался камень.

Надеюсь, автор «Юности» не будет на меня в претензии за эти замечания. Он сам — достаточно задорный писатель, чтобы не требовать от других уподобления овечкам. Критика же беспристрастная, критика объективная — миф, или, как выражался Карамзин, — вещь «метафизическая», да если бы она и была, эта «метафизическая» вещь, когда либо осуществлена, кроме скуки и мертвечины в ней ничего не обнаружилось бы. Критик иногда стесняется говорить о себе (в русской литературе стесняется несравненно больше, нежели, например, во французской, где «je pense», «j'estime», «je trouve» встречается на каждом шагу, в любой статье и никого не коробит). Порой он пускается в невинные хитрости и говорит в безличной форме, чтобы избежать местоимения «я». Но убрать самого себя со своей дороги все-таки невозможно, — и существуют писатели, всей своей позой, по закону падения и отражения, вызывающие в нем развитие «личной точки зрения». К таким писателям и принадлежит Осоргин. По мере сил, пытаясь быть объективным, скажу все-таки, что «Юность» — повесть увлекательная, и в каждом слове, в каждой запятой — живая.

Первые главы романа Яновского убеждают еще раз в том, в чем уже, кажется, ни у кого не осталось сомнения: это — подлинно-талантливый, и притом чрезмерно напористый, «темпераментный» художник, из рода тех, кому, действительно, есть что сказать. Творчество, по-видимому, нелегко ему дается, и, в частности, русский язык, с которым он сильно не в ладу, доставляет ему явные мучения. Но борьба с материалом у Яновского всегда одушевлена и оправдана, как будто он бьет в скалу, чтобы найти воду. Нас иногда утомляют эти усилия, но мы сознаем, что они — не напрасны, и не можем им не сочувствовать... Вот в молодой эмигрантской литературе два полюса — Газданов и Яновский! Что за необыкновенная «кисть» у первого, — но что с ней делать художнику, ко всему скептически безразличному? Какая внутренняя страсть сжигает Яновского, — но сколько уходит этого огня только на то, чтобы справиться со слогом, с образами, с повествованием! Природа прихотлива в распределении своих даров и не любит, очевидно, давать все вместе. А, может быть, у нее есть и свои основания для этого.

В «Портативном бессмертии» после двух довольно таки невнятных и псевдо-глубокомысленных вступительных страниц на тему о дневном сне, идет эпизод, который надо без колебания причислить к лучшему, что Яновский написал. Не хочу передавать его «своими словами», чтобы не исказить прелести и своеобразия рассказа об уличных певцах Лорансе и Педро, — своеобразия, не исключающего каких-то смутных воспоминаний о литературном родстве, правда, самом первоклассном, вроде лермонтовской «Тамани» или «Кроткой» Достоевского. Не провожу параллели и не сравниваю, конечно, — да сравнения этой главе «Портативного бессмертия» и не нужны. Она врезывается в память, как рисунок, где найдено и запечатлено то, чего другой не заметил бы, — и сразу воспринимается, как бесспорная художественная правда.

Следующие главы романа гораздо сбивчивее и бледнее. Неожиданно обнаруживается тут другое влияние, до сих пор в нашей литературе не бывшее замеченным — Селин. Эти чудаки-доктора, изобретающие в борьбе с нищетой новые полушарлатанские способы лечения, этот жалкий странный быт, с такой же странной и жалкой психологией персонажей — все это сильно смахивает на некоторые части «Путешествия вглубь ночи», и, в особенности, «Смерти в рассрочку». Длинную завывательную речь, которую перед толпой зевак произносит Жак Дут, мог бы произнести и постоянный селиновский герой. Возможно, что сходство это поверхностное, и в дальнейшем фабула романа от него освободится. Но в напечатанном отрывке оно несомненно, и возвышаются над ним только образы Лорансы и Педро.

Стихи М. Струве «Три дня» подкупают щедростью чувства и простотой выражения. Если бы переложить на современный лад былые обращения рыцарей к дамам, — или, вернее, то, как мы их себе теперь представляем, — получилось бы приблизительно то же самое. Брюсов говорил, что стихи должны быть, как «переполненная чаша»: именно таковы и «Три дня», а элемент какого-то блаженного изнеможения, который туда вплетается, еще сильнее подчеркивает этот их характер. Е. Таубер, как всегда скромна и изящна. И. Голенищев-Кутузов — красноречив и слегка напыщен.

Короткая статья В. Вейдле может вызвать споры по поводу характеристики того или иного писателя. Но в ней одинаково много знания и понимания: свойство слишком редкое, чтобы его не отметить и не оценить.



[1] Кстати, не так давно мне передали остроумное замечание покойного Ильфа (Ильф и Петров, авторы «Двенадцати стульев», «Золотого теленка» и др.).

Присутствовал он как-то в обсерватории, где красноармейцам в элементарном виде объясняли строение мира и показывали в телескоп планеты и звезды, слушал, слушал, и, выходя, сказал: «Вот, демонстрируют им все эти чудеса и добавляют:

— Значит, товарищи, никакого Бога нет! Понятно?

Понятно! Но некоторым из них может придти в голову совсем другой вывод: “А ведь Бог-то, пожалуй, и есть!”».