Адамович Г. «Русские записки». Часть литературная [№ 8/9] // Последние новости. 1938. 15 сентября. № 6381. С. 3.

 

 

Георгий Адамович

«Русские записки». Часть литературная

Кто захотел бы извлечь мораль, нравоучение или идею из «сказки о всех пяти земных счастьях» Алданова, тот очутился бы в большом затруднении. В сказке на первый взгляд все ясно. Но это не теорема, а искусство — и автор «Пуншевой водки» ничего не доказывает. Мыслей при чтении возникает множество. Чувствуется, однако, что сузить эту историю до одного отвлеченного положения, в иллюстрацию к которому она будто бы и написана, — не удастся.

Соблазнительно было бы поставить на «Пуншевой водке» эпиграф из Пушкина «На свете счастья нет...». Кое в чем это было бы и оправдано, придало бы сказке тот горестно-легкий, примиренно-пессимистический оттенок, который к этому литературному жанру особенно подходит. Царица Клеопатра недаром говорит с картины глядящей на нее влюбленной Вале:

— Да, да, и я была такая же, как ты, и я была грешница, и у меня был Володя, и я была счастлива, и вот посмотри, что из всего этого вышло.

Иными словами, — все тлен, суета сует и лишь по ничтожеству своему люди мечутся, борются, страдают, надеются, ищут. Все «вечности жерлом пожрется», как писал перед смертью Державин. «Река времен в своем теченье уносит все дела людей»...

Но смысл «Пуншевой водки» шире. Что «из всего этого ни вышло» бы, и Валя, и профессор Штелин, и курьер Михайлов, и фельдмаршал Миних, и Ломоносов были все-таки счастливы. Каждый по-своему. Особенно бесспорна и несомненна — Валя. Она и слышала, и сама говорила «слова, ради которых стоит жить». Никаким скептицизмом ее счастья не отравить, и ни до каких всепоглощающих бездн ей в семнадцать лет нет дела. «На свете счастье есть», — ответила бы она, если бы ее об этом спросили. В том-то, однако, и суть, что ей о таких вещах некогда думать.

Тем «счастьям», о которых рассказал Алданов, можно было бы установить градацию — вроде той, которую Ломоносов установил для стилей. Конечно, счастье курьера Михайлова, получившего от фельдмаршала «двести рублей в награду» и пропившего их в кабаке с Машкой, — самое «низкое», и даже проще, глупое. Михайлов пил и блаженно думал, что все полбеды, что все трын-трава, что Машка врет, — не в одних деньгах дело, и что есть на свете счастье, хоть от него болит голова, и что это счастье — «пуншевая водка». Счастье профессора Штелина менее остро, зато более реально и прочно. Он — добрый семьянин, ревностный служака, хороший товарищ, и от жизни ему ничего кроме спокойствия и благополучия не нужно. Его могут, пожалуй, назвать «пошляком», но он не поймет, за что и почему, да, правду сказать, и у постороннего наблюдателя останется сомнение, заслужил ли Штелин такую обидную характеристику. Счастье Миниха — на ступени значительно высшей. Сложный образ фельдмаршала, знавшего и почести и унижение, жившего и во дворцах и в холодной пелымской избе, представлявшегося в юности Людовику XIV, а на старости лет связавшего свою судьбу с жалким Петром III, — образ этот удался Алданову блестяще. Не берусь судить, насколько он точен исторически: конечно, это не совсем тот Миних, который действует в романах Всев. Соловьева или графа Салиаса, но то были куклы, а это — живой человек... Портрет убедителен именно живостью, а о полноте сходства на таком расстоянии, да еще в отношении лица, оставшегося все-таки во втором ряду исторических деятелей, говорить можно лишь условно. В «Пуншевой водке» восьмидесятилетний Миних вспоминает утро, когда его должны были четвертовать: в последнюю минуту он узнал о помиловании и о замене казни ссылкой. «Я высшее в жизни счастье испытал над горой трупов в день Ставучанской битвы и в ночь переворота, удавшегося мне благодаря коварству, и вот в этот день, когда меня должны были четвертовать. Оттого ли, что не четвертовали? От торжества и волнения»...

Последняя ступень — счастье Ломоносова. Для него, конечно, и Миних — такой же младенец, как курьер Михайлов. Он слишком мудр и душевно-опытен, чтобы не понимать, что от Ставучанской битвы вовсе не далеко до пуншевой водки. Он, пожалуй, и повторил бы слова Экклезиаста. Но вот, больной, обессилевший, читает он житие протопопа Аввакума, — и готов плакать. «Как писано!» Вспоминает свои научные труды и мечты, — и снова охвачен волнением. Ломоносов знает, что такое творчество. «Вся его жизнь казалась полной мук и горя, но было в ней несколько мгновений счастья недоступного обыкновенным людям». С женой-немкой он обменивается незначительными словами:

— Что это у тебя, Лизанька?

— Почту принесли из Академии.

Но «не нужно душам содержание слов, а нужен звук их и сопровождающий их взгляд». В ничтожный вопрос свой Ломоносов вкладывает и ласку, и понимание, что жить ему недолго, и просьбу о прощении.

Страницы о Ломоносове, может быть, менее картинны, чем миниховские. Но в них есть то одушевление, тот трепет, который появляется, когда художник, после долгих блужданий, набредет, наконец, на «свое». У Алданова «свое» — это, конечно, люди, умные и старые, уже кончающие жить, перебирающие по-прежнему ясным, но уже охлажденным рассудком все виденное и испытанное, подводящие итоги, мысленно пишущие завещание, Вермандуа, Ломоносовы. Как бы ни казалось это парадоксально, между парижским романистом, без умолка болтающим на дипломатических обедах, и холмогорским мужиком, — пропасти нет: оба, в сущности, думают о том же, и настроены оба одинаково. Житейские и бытовые мелочи исчезают, остается главное, связывающее всех людей, способных спросить себя: для чего я жил, что такое жизнь? Это излюбленный Алдановым образ и самое глубокое, что «вышло из-под пера его» (мимоходом и не столько для публики, сколько для собратьев, «конфреров»: как трудно писать чисто и стилистически опрятно, имея в памяти тысячи готовых оборотов. «Из-под его пера вышло»... — кавычки неизбежны и необходимы, чтобы подчеркнуть иронию и умышленное пользование чужой, донельзя стертой словесной находкой. Но надо бы писать точно и верно, промыв слова и не давая им склеиваться в куски, пущенные в общий обиход). Заранее знаешь: если у Алданова старик, а в особенности старик умирающий, оказывается один в кресле, с книгой в руках — такие страницы будут самыми интересными в повести или в романе. В выпуклой, очаровательно наглядной «Пуншевой водке» хорошо все. Но Ломоносов выделяется и в ней. В одном из писем Ибсена, — если не ошибаюсь к Брандесу, — есть замечательная автохарактеристика: «Начала и завязки мне безразличны, меня всегда интересовали только развязки и концы». Алданов о всем своем творчестве мог бы сказать то же самое.

«Истребление тиранов» Сирина, — рассказ отнюдь не «сумбурный», как полагает герой, ведущий повествование, а очень стройный. С тем, что «написан он пером недюжинным», согласиться надо без споров. Не только «недюжинным», а удивительным, в своем роде единственным, на диво отточенным, на диво скользящим, легчайшим пером. Нравится или не нравится нам эта манера писать, — вопрос пустой и праздный. Может и не нравиться, — не велика важность. Важно, что так пишет в нашей новой литературе один Сирин.

Сущность «Истребления тиранов» много менее оригинальна, чем его оболочка. Предвижу немедленные возражения: помилуйте, как сущность, как оболочка? Разве вы забыли, что форма неотделима от содержания... Увы, все больше убеждаюсь, что отделима. Оба эти понятия сливаются в некоторых стихотворениях Пушкина и на других таких же высотах, но порой за это мнимое, чрезвычайно удобное «единство» прячется все, что угодно. Не нахожу никакого абсурда в утверждении, что между исключительно острой словесно и психологически исповедью сиринского героя и довольно банальным выводом его, будто все на свете можно убить смехом, — есть несоответствие. У Сирина случалось уже разуму чуть-чуть отставать от изобразительного дарования. Случилось это и в «Истреблении тиранов».

Рассказ похож на вариант какой-либо главы из «Приглашения на казнь», но был бы, пожалуй, лучшей главой в этом романе, главой наиболее напряженной и патетической. Тема его — ненависть среднего человека к другому, не менее среднему, человеку, вознесенному «на вершину власти», диктующему свою волю и свои вкусы всей стране, не то Сталину, не то Гитлеру. Тиран был в юности приятелем и товарищем нашего героя. Его бездарность и ограниченность ясны ему. Герой вспоминает его поступки, его слова, и содрогается от бессильного презрения. Он доходит до галлюцинаций. Он готов на покушение и заранее отчетливо видит «потасовку», которая последует тотчас за актом, «человеческий вихрь, хватающий меня, полишинелевую отрывочность моих движений среди жадных рук, треск разорванной одежды, ослепительную краску ударов и затем (коль выйду жив из этого вихря) железную хватку стражников, тюрьму, быстрый суд, застенок, плаху, и все это под громовой шум моего могучего счастья». От злобы у него мутится сознание. Ему кажется, что вернейший способ покончить с тираном, — убить самого себя, «ибо он весь во мне, упитанный силой моей ненависти». Но смех спасает его. Тиран не страшен, тиран смешон, — и потому бессилен над теми, кто поймет это.

Произведение, как видно, до крайности «актуальное». Если оставить в стороне заключение насчет смеха, оно с большой силой передает чувства более или менее знакомые тысячам наших соотечественников. Есть в нем кое-что от «Записок из подполья», кое-что от «Зависти» Юрия Олеши, а по существу это, пожалуй, новейший вид дневника новейшего «лишнего человека», в бессильном отчаянии протестующего против оглупения и опошления мира. Нарицательный, собирательный «тиран» в его рассказе «passe un mauvais quart d'heure». Сатира безжалостна и метка. Один рассказ о высочайшем приеме старухи, вырастившей двухпудовую репу, чего стоит. «Вот это поэзия, — резко обратился он (тиран) к своим приближенным, — вот бы у кого господам поэтам поучиться, — и, сердито велев отлить слепок из бронзы, вышел вон».

В «Правде» рассказы и отчеты не совсем таковы. Но по отчетам "Правды" не раз представляешь себе суть именно в этом роде.

Конечно, можно было поспорить о вызывающе-индивидуалистическом, демонстративно-аристократическом и заносчивом «душке», пронизывающем рассказ Сирина, и о том, куда он ведет и способен ли до чего-нибудь путного довести... Но это, как говорится, другая история, и притом история спорная и противоречивая. Вопрос интереснейший и очень важный. В тех или иных формах им, вероятно, каждый из нас бывает иногда занят, думая о смысле происходящего вокруг. В нескольких словах его никак не разрешишь.

В «Ревуне-камне» А. Сотникова живописен фон — алтайская природа, поверья, легенды и перемешивающиеся с ними толки местных простодушных коммунистов о «несознательном элементе». Случай рассказан незамысловатый. Но типы людей и некоторые фразы наводят на предположение, что это — отрывок из большой вещи, и что кличем вагнеровских валькирий, внезапно раздавшемся в диком черном ущелье, содержание его не исчерпывается.

Из стихотворений обращает на себя внимание первое, подписанное незнакомым именем Владимира Гальского (впрочем, и дальше идут незнакомцы: Б. Смагин, Л. Гроссе...).

В нем интересен текст, т.е. то, что могло бы быть выражено и в иных словосочетаниях, с иным ритмом. В качестве «стихов как таковых» оно лишено всякого своеобразия и оживает только там, где откровенно копирует интонацию и обороты блоковских «Скифов»:

 

Мы всюду лишние. Нам все чужое.

Готический торжественный собор

И небо юга слишком голубое,

И Запада величье и позор...

 

Но прозаический смысл этого стихотворения, обращенного к «отцам и детям», а в особенности то, что сказано в последней его строфе:

 

Мы не хотим России вахт-парадов,

Колонных зал, мундиров, эполет,

Нам падшего величия не надо.

Но вне Руси нам в мире места нет

 

— вызывает отклик. Невольно спрашиваешь себя: кто эти «мы»? Чьи настроения передает автор? Действительно ли за ним целое поколение? Хотелось бы верить, что это так, но и страшно поддаться убаюкивающим иллюзиям, будто это не может быть иначе.