Адамович Г. «Русские записки» [№ 2] // Последние новости. 1937. 16 декабря. № 6109. С. 3.

 

 

Георгий Адамович

«Русские записки»

В новой, второй книжке «Русских записок» помещено пять рассказов. Среди них четыре принадлежат авторам известным — Сирину, Яновскому, Ладинскому и Зурову, пятый — писателю, которого в европейской части русской эмиграции мало кто знает, Б. Волкову. Употребляю термин «рассказы», потому что вещи это короткие, в десять-пятнадцать страниц, а насчет возможности «продолжения» никаких указаний нет. Однако закончен лишь «Двойной нельсон» Яновского, да еще, пожалуй, «Борисфен — река скифов» Ладинского. У других несомненна связь с более широкими замыслами: к их рассказам трудно отнестись иначе, чем к отрывкам или наброскам, не вполне ясным без дальнейшего развития.

Это не уменьшает, конечно, художественных достоинств напечатанных произведений, — но несколько уменьшает, будем откровенны, наше читательское удовлетворение. Едва раздражено, едва прикреплено к данным образам внимание, как ему уже предлагается в качестве объекта что-то другое, — будто туристу, принужденному наспех обозревать страну за страной. Помогает лишь то, что и Сирина, и Зурова, например, мы уже знаем, и с полуслова догадываемся, что они «хотят сказать».

Сирин в «Озере, облаке, башне», как всегда, необычайно оригинален, но оригинален «органически», то есть — без оригинальничанья. Читай мы его в первый раз, многое в этом «Озере» покоробило бы, — как коробило тогда, когда еще можно было принимать природную, непреодолимую страсть к словесному виртуозничанью за вульгарную склонность к вычурности. Но стиль не бывает хорошим или плохим «вообще», — помимо того человека, которому он принадлежит. Стиль соответствует духовному складу пишущего и плох или хорош только в той мере, в какой соответствие достигнуто (разумеется, это относится лишь к слогу развитому, где вопросы обычной грамотности или умения найти нужное слово отпадают; начинающие и мало даровитые писатели нередко принимают неуклюжесть за своеобразие и косноязычие, за лирическую вдохновенность!)… Читай мы Сирина в первый раз, трудно было бы «переварить» такие фразы: «утром надо вставать непривычно рано, и, таким образом, брать с собой в сон личико часов, тикающих рядом на столике», или «воспоминание любви, переодетое лугом». Невольно воскликнули бы мы: «Как можно так писать? Что это за роскошь пера, что за красоты, что за нестерпимый “шик”»? Вот и толкуй тут о прогрессе в искусстве: после Пушкина, после Толстого — «воспоминание любви, переодетое лугом», поданное, очевидно, как новизна, как «достижение»! На Пушкине и Толстом остановиться, конечно, нельзя. Но и забыть их нельзя. То, что подлинно ново, должно бы, казалось бы, принять их стилистический (и, значит, духовный, — в этом то и все дело! не о стиле же «как таковом» речь) опыт в расчет… Но, поистине, «чужая душа потемки», а творческая душа тем более. Нет никакого сомнения теперь, после выхода восьми или десяти книг Сирина, что художник этот не кокетничает метафорами, что для него именно в них — естественность и простота. Нравится это нам или не нравится, вопрос особый, но иначе писать Сирин, по-видимому, не может, — и когда вчитываешься в то, что он рассказывает, чувствуешь, что соответствие у него достигнуто с редкой полнотой, и что все его творческое сознание, по природе необычайно причудливое, холодное и фантастическое, таких «штучек» требует властно и настойчиво. В «Озере, облаке, башне» самое построение таково, что реализм должен быть в нем обманчив и призрачен, а недоумение должно возникать и исчезать непрерывно. Увеселительная экскурсия, о которой у Сирина говорится, похожа на путешествие современного Поприщина, — с той разницей, что здесь еще нет откровенного безумия, хотя мир уже искажен, как в разбитом зеркале, и весь чертеж его уже скомкан и нарушен. Восторг рождается как будто из ничего, из ничего рождается и ужас, — и автор не «сочиняет», автор рассказывает то, что ему представляется правдой. Но ключа к этой правде у нас нет, Сирин его не дает, — и главная беда в том, что при всем восхищении неистощимым остроумием и находчивостью авторского дарования, у читателя нет большой охоты на поиски этого ключа отправиться. Происходит это по простой причине: ключ дорог тогда, когда он открывает доступ ко всему, что можно объединить под словом жизнь. Один, уединенный, замкнутый в себе писатель, как бы талантлив он ни был — в лучшем случае «любопытен». Но то, что за ним, вокруг него, вне его — интереснее. Сирин во многом напоминает Гоголя. Но это Гоголь, в десятках удивительных вариантов повторивший «Нос» или «Невский проспект», и забывший о «Мертвых душах». Он еще может, впрочем, о них вспомнить.

Литературный предок В. Яновского — скорей всего, Достоевский, самый опасный из великих русских учителей, потому что у него легче усвоить тон, чем тему, — нервы, а не сознание. В книгах Достоевского одно с другим неразрывно и одно в другом находит обоснование. У его последователей это далеко не всегда так… К чести Яновского надо признать, что он медленно и верно идет к слиянию обоих элементов «идейного» творчества, почти с каждой новой вещью увереннее и тверже намечая границы, в которых он, так сказать, творчески дома. Писатель этот остро чувствует сопротивление материала, не только словесного, но и глубже, — образного, предметного. Ему не по душе скольжение, пусть и искуснейшее. Он, может быть, еще слишком пристрастен к эффектам мелодраматического характера, но внутренний вкус его зреет и все лучше справляется с отбором золота от мишуры, то есть оправданного от нарочитого, или найденного от выдуманного. Опасность Достоевского, кстати, в том-то и состоит, что за полетом его измученной мысли никто не в силах угнаться, а без этого остаются только поклоны всему человеческому страданию, чтение Евангелия убийцей и проституткой, и все то, что вне света, которым все творчество Достоевского проникнуто, превращается в трескучую безвкусицу! Яновский начал с того, что принял от него оболочку. Но, очевидно, он смутно знал, что найдет для нее поддержку, стержень, — и теперь он это доказывает. Его «Двойной нельсон» мог бы оказаться упражнением на заданную тему, — настолько в нем ощутима основная мысль, настолько отделима она от самой ткани повествования. Но все-таки это художественное произведение, а не картина для иллюстрации отвлеченного положения! Еще один раз черт — или какой-то его родственник — воплотился в нашей литературе в обличии «господина в старомодном котелке, с мягким гортанным, приветливым голосом». Воплощение не напрасное: таким, с такими делами, с такими заботами, его, кажется, еще мы не видели, а убедительности поэтическая гипотеза Яновского не лишена. Последние полстранички в качестве «концовки» к рассказу совсем блестящи.

«Борисфен — река скифов» Ладинского примыкает складом и жанром к его роману о «XV легионе». Тот же «исторический лиризм», та же ясность и акварельная прозрачность эпитетов, то же ощущение связи далекого прошлого с настоящим. Каждая строка будто рвется под тяжестью чего-то большего, чем непосредственное содержание слов.

«Дозор» Зурова — по-видимому, глава из романа. Глава сама по себе прекрасная, очень типичная для Зурова, спокойная в основном ощущении бытия, вопреки всем страхам и тревогам, о которых рассказывает. Странное дело — творчество! Зуров пишет о бегстве помещиков из разоренного гнезда, о революционных бедствиях и невзгодах, о России, охваченной темными предчувствиями, но, в противоречие дословному содержанию текста, повесть излучает тепло и мир, даже, пожалуй, какой-то уют. Над всем, что Зуров рассказывает, как бы стоит незримый эпитет: «да здравствует жизнь». А вот другой говорит о любовных идиллиях, о довольстве и блаженстве, и все-таки чувствуется, что ему на земле не по себе. Зуров едва ли не самый «почвенный» из наших молодых писателей, потому, вероятно, и душевно стойкий, что у него крепче, чем у кого бы то ни было, скрытая, не идущая на убыль связь с родной землей. Он живет во Франции, как мог бы по прихоти судьбы жить на Антильских островах, — мало ли что в наши дни случается! Но сознанием и даже вниманием он в России, и оттого выносливее своих сверстников, что никакие сквозные ветры на него ниоткуда не дуют.

О «Степном вороне» Б. Волкова затрудняюсь сказать что-либо, по незнакомству с другими произведениями этого автора. Вещь — приемлема, однако довольно условна в обрисовке монгольского быта и персонажей. Если — как объявлено в примечании — выйдет в свет книга «Царство Золотых Будд», о даровании Волкова можно будет судить увереннее.

В отделе стихов — на первом месте «Сияния» З. Гиппиус. Эти двенадцать строчек достойны в нем первого места не только в порядке алфавитном. Они просты, выразительны, сдержанны, — а помимо всего этого, в них есть тот, будто бы бедный, будто бы низкий и презренный смысл, который без труда поддается пересказу. Не в наличии такого смысла назначение поэзии, конечно! Что и говорить, не в нем! Но в пристрастии к музыкальности, в увлечении игрой образов и звуков (по-смердяковски «все позволяющих») поэты сейчас дошли до такого тупика, что радует внятность речи, не препятствующая, право, человеческому языку возвыситься иногда до «языка богов». Одна только придирка: рифмы «есть ли» и «если». Это, конечно, чисто-гиппиусовское сочетание, — но именно оно-то своей искусственностью лишает умное и чистое стихотворение той свободы, которая в нем слышится. Как перебой в песне.

У Мамченко невнятица постоянна. Но есть в его диких, вольных строчках истинное напряжение, примиряющее с поэтом и заставляющее жалеть, что он, как сказал о себе Маяковский, «обречен на мычание». Думаю, что «муки творчества» для него не избитое выражение, а нечто реальное и близко-знакомое. Не всякому дано, над чем и мучиться.

Стихи Ю. Мандельштама, как обычно, скромны, — и скромностью своей приятны. Но и бледноваты. У П. Ставрова — тоже, как обычно, — отдельные прелестные строчки не совсем складываются все же в целое стихотворение: бывают такие поэты, которым даются лишь куски, обрывки, — как роденовские статуи, без рук, без ног, с жизнью, конвульсивно сосредоточившейся лишь в каком-нибудь сплетении нервов. «Командарм» мало характерен для Юрия Терапиано — и скорее злободневен, чем современен: «дьявольская разница», — можно было бы сказать словами Пушкина. «Стенька Разин» Марины Цветаевой несколько смущает псевдо-русским стилем, зато пленяет и прельщает напевом, протяжным, широким, будто действительно на Волге подхваченным, не имеющим, правда, никакого отношения ни к Разину, ни к русской истории XVII века, но грустным, женским, как деревенский девичий плач. А. Штейгер умеет в десяти или двадцати словах острее и точнее сказать то, на что многим другим понадобилась бы целая поэма.

 

1.

Неужели навеки врозь?

Сердце знает, что да — навеки.

Видит все до конца. Насквозь.

…но не каждый ведь скажет: «Брось,

Не надейся!» слепцу, калеке…

 

2.

Перемена людей и мест

Не поможет. Напрасно бьешься.

Память — самый тяжелый крест…

(Под кладбищенским разогнешься).

 

О «Жизни Данте» Мережковского, — которой открываются «Русские записки», — надо будет высказаться обстоятельно, когда она выйдет отдельным изданием. А о статье Шестова «Перерождение убеждений у Достоевского» лучше не сказать ничего, чем написать несколько слов. Исключительно интересная тема, — и исключительно интересен подход Шестова к ней, не новый для него, конечно, знакомый по всем прежним его писаниям, но с каждым годом все более страстный и как будто гневный в предвидении возможных возражений. «Тяга вальдшнепов» К. Давыдова — произведение прирожденного оратора и, как всякая живая речь, должно быть прослушано, а не прочитано. Голос, интонация добавляют то, чего на бумаге нет, и уменьшают то, чего на бумаге порой слишком много: другое задание — другое и суждение.