«...А в книгах нет почти ничего»
(Г.В. Адамович о Д.С. Мережковском)
Пред. и сост. О.А. Коростелев
Опубл. (первая треть): Литературная учеба. 2008. № 2. Март–апрель. С. 163–190.
Из высказываний Адамовича о Мережковском чаще всего цитируются наиболее известные: не слишком лестный отзыв в «Комментариях» да статья из книги «Одиночество и свобода». Между тем за творчеством этого писателя Адамович следил многие десятилетия и откликался почти на все его многочисленные книги, вышедшие в эмиграции. Эти отзывы, написанные по свежим следам, в совокупности представляют довольно любопытную картину.
Возможность познакомиться с Мережковскими Адамович имел еще в Петербурге, но не воспользовался ей по молодости лет. В 1915 году рукопись своего рассказа "Веселые кони" Адамович принес в редакцию еженедельника «Голос жизни», редактировавшегося Д.В. Философовым, ближайшим другом Мережковских. Редактор предложил Адамовичу задержаться, обещая представить З.Н. Гиппиус, но начинающий литератор испугался встречи с маститой поэтессой. Поэтому в знаменитом салоне Мережковских, где собирался «весь Петербург», Адамович ни разу не появлялся. Возможно, тут не обошлось и без влияния Н. Гумилева, недолюбливавшего Мережковских, равно как и интересующие их “проклятые вопросы”. В Цехе поэтов с легкой руки Гумилева принято было относиться к символистам с недоверием, – как к устаревшей, уходящей в прошлое и даже отчасти враждебной литературной школе. Адамович эти воззрения Гумилева разделял не вполне, нередко даже спорил с ним, но цеховую дисциплину соблюдал.
Знакомство состоялось уже в эмиграции, после рецензии Адамовича на книгу воспоминаний З.Н.Гиппиус «Живые лица». Зинаида Николаевна очень заинтересовалась молодым человеком со столь необычными настроениями, и осенью 1925 года, с десятилетним опозданием, Адамович наконец был ей представлен, и так понравился, что молниеносно стал завсегдатаем «воскресений» в квартире Мережковских на рю Колонель Бонне, а впоследствии постоянным участником, оратором и одним из организаторов собраний «Зеленой лампы». С Мережковскими он познакомил Георгия Иванова, который с первого же заседания стал бессменным председателем «Зеленой лампы», знакомил и многих начинающих литераторов, к которым благоволил и которых желал ввести в высший свет русского литературного Парижа. Устремленность Мережковских к последним вопросам наткнулась на скептицизм Адамовича, и они много получили от взаимного общения. Адамович и здесь остался самостоятелен в суждениях, позволяя себе спорить и не соглашаться с Мережковскими, как не столь давно спорил с Гумилевым. Но в главном они сошлись: в желании дойти до "самого важного".
Со стороны перемена во взглядах Адамовича после знакомства с Мережковскими могла казаться слишкой резкой. В.Ф.Ходасевич признавался Айхенвальду 22 марта 1928 года: «Вообще зол я на Адамовича, каюсь: злит меня его "омережковение" – "да невзначай, да как проворно", прямо от орхидей и изысканных жирафов – к "вопросам церкви" и прочему. Сам вчера был распродекадент, а туда же». На самом деле внутренняя трансформация Адамовича не была столь уж резкой, «омережковение» началось задолго до знакомства и независимо от него. О прямом литературном влиянии Мережковского на Адамовича и говорить не приходится. Они размышляли об одних и тех же вопросах, но делали это какждый по-своему.
Публикацию составили ранние отзывы Адамовича о книгах, лекциях и самой личности Мережковского. Часть из них в значительно переработанном виде вошла в известные книги «Одиночество и свобода» и «Комментарии». Любопытно проследить по этим публикациям сложное, неоднозначное отношение Адамовича к маститому литератору и его произведениям: от признания серьезности проблем, обсуждаемых Мережковским, до жестокого приговора в «Комментариях», вынесенного в заголовок данной публикации. Адамович одним из первых уловил, куда клонит Мережковский в своей трилогии «Лица святых: от Иисуса к нам», и еще в 1938 году, в рецензии на «Жанну д‘Арк», сформулировал все те претензии, которые начали предъявлять Мережковскому после второй мировой войны.
Это не помешало ему относиться к Мережковским по-прежнему. Адамович был одним из немногих, кто не изменил отношения к ним во время войны, несмотря на то, что они оказались по разные стороны баррикад. Он счел необходимым нанести визит к З.Гиппиус уже после освобождения Парижа, когда от нее почти все отвернулись, и позже, после ее смерти, всегда писал о ней с большой теплотой. К Мережковскому Адамович изначально относился с гораздо меньшим пиететом. Глеб Струве был не вполне прав, говоря В. Маркову о том, что Адамович после войны начал писать о Мережковском плохо, в то время как до войны восторгался его произведениями. Нетрудно заметить, что не только восторгов, но и согласия не было с самого начала, разве что это несогласие было выражено не столь прямо. Послевоенные статьи Адамовича о Мережковском сложились из его ранних публикаций, и почти ничего нового к сказанному ранее он не добавил.
ЛИТЕРАТУРНЫЕ БЕСЕДЫ
<"Александр I">
"Поучительно оглянуться на эту недавне-давнюю страницу русской истории", – говорит Д.С.Мережковский в предисловии к новому изданию "Александра I".
"Быть может, кто-нибудь прочитает мою книгу и не как художественное произведение".
Мережковский связывает в своем сознании прошлое с настоящим в одно целое. Отсюда его "пафос истории". Он не воскрешает прошлого: оно для него никогда не умирало.
В "Александре I" надо всеми мелочами рассказа, быта, характеристик, носится музыка пушкинского "Медного всадника". И вместе с музыкой, все то же недоумение: туманы, болота, марево, волшебный, единой волей созданный город, леденящая государственность, робкие мечты о личном счастии, о личной свободе – откуда все это, куда несется, зачем, по каким законам? Есть в русской культуре не только "петербургский период", есть и петербургская "тема". Ее почувствовал и наметил Пушкин, ее подхватил Достоевский, со страстью, ощутив в ней столь дорогое ему "неблагополучие", обреченность, полет в пропасть.
Мережковский всегда бродит вокруг этой темы и, может быть, она воспитала в нем тот "ужас", который его никогда не покидает, о чем бы он ни говорил, и по которому его голос узнаешь среди тысячи других. Роман об Александре I пронизан ужасом. Герои его движутся, беседуют, смеются, приказывают, повинуются. Но они – как бы завороженные. Мысль и душа их отсутствует в их словах и действиях. Они только притворяются спокойными. В одной из первых глав романа показан Александр один, у себя в кабинете: император не знает ни минуты покоя. Его мучает воспоминание об 11 марта, его мучает предчувствие 14 декабря. Страх, раскаяние, жажда освобождения, стремление куда-то убежать, скрыться, что-то сбросить, оставить – владеют им. И так – всю жизнь. Таков и двор Александра, его жена, его братья, даже Аракчеев, всегда трепещущие, порою беспричинно.
Декабристы? У них нет страха, но есть сознание безнадежности и, может быть, даже бесплодности восстания. Они все – жертвы. "Я готов быть режисидом, но хладнокровным убийцею быть не могу, потому что имею доброе сердце: возьму два пистолета, из одного выстрелю в него, а из другого в себя; это будет не убийство, а поединок на смерть обоих..." – так восклицает один из заговорщиков. "В него, а потом – в себя", – чрезвычайно характерно для них. Они, пожалуй, сомневались в исходе дела, но в том, какой ценой они за него заплатят – сомнений не было.
Так в начале прошлого века стояли одна против другой в России две "стихии", разного возраста, разного происхождения, разных судеб. Одна, старшая, давно уже изнемогала, и ей нужно было "пожрать" другую, чтобы подкрепиться, устоять еще хотя бы одно столетие. У Мережковского очень отчетливо передан "утренний" колорит царствования Александра. Бледное, холодноватое утро, после павловского короткого рассвета, перед долгим днем николаевщины. Утром у человека ясное сознание, острый взгляд. Еще он не присмотрелся и не привык к окружающему. Оттого в "дни Александровы" ясно сквозит общее "неблагополучие" России, неизбежность будущих катастроф. Они пришли много позже, чем их ждали. 14 декабря было только ложной тревогой. Но все-таки предчувствие не обмануло.
Звено. 1926. 28 февраля. № 161. С.1-2.
ЛИТЕРАТУРНЫЕ БЕСЕДЫ
<"Мессия">
Каждый настоящий писатель кончает одиночеством. И даже не то, что кончает, а неизбежно вступает в него к середине – если не раньше – своего писательского "пути". Иначе быть не может. С удивлением писатель вдруг замечает, что переступил эту черту. У Пушкина в заметках есть две сухие, малозначительные строчки, от которых подлинно "сжимает сердце".
"Habent sua fata libelli – Полтава не имела успеха..." Полтава, чудо из чудес, – и ведь вот, "не имела успеха"!
Иногда читатель не поспевает за поэтом потому, что не может поспеть, но чаще всего он ленится поспеть. Ленится, не хочет потревожиться, потрудиться, жалеет свое сонное благополучие, свой ограниченный, тепленький и спокойный умственный уют. Пусть другие поработают, разжуют эту пищу, растолкуют, разъяснят, и тогда через пятьдесят лет тот же самый, в сущности, читатель, в час досуга, развалясь в кресле с папироской, не прочь повосхищаться "красотами" той же самой Полтавы. "C'est en conserves que le monde mange ses primeurs".
Нет сейчас русского писателя, более одинокого, чем Мережковский, и не было, кажется, никогда одиночества, в котором читательская лень играла бы большую роль. Правда, не столько умственная лень, сколько моральная. Мережковского почти "замолчали", потому что о нем нельзя говорить, не касаясь самых основных, самых жгучих и "проклятых" вопросов земного бытия. А кому теперь охота этих вопросов касаться? Люди, может быть, и не измельчали, но люди устали. Они чуждаются вопросов, и еще больше самого тона Мережковского, как бы боясь заразиться его испугом, загрустить его грустью, вообще нарушить приятное течение своего существования. Мережковский чуть что не "вопит", а современники посмеиваются: о чем он? не так уж все в мире страшно, не так уж все в мире плохо! И, пожав плечами, переходят "к очередным делам". Полуироническое недоумение по отношению к Мережковскому очень распространено. Эстетически он, как всем известно, "устарел", идейно он, как всем известно, "элементарен и схематичен". Помилуйте, наше время такое сложное, наши запросы такие тонкие, Андре Жид нам разъяснил то-то, а Фрейд указал на вот это, где же нам тут возиться с "двумя безднами" или с Христом и Антихристом? Ничуть это не интересно! Мы слишком образованы и разборчивы, мы, наконец, слишком избалованы.
Вот Александр Блок, по-видимому, не был ни тонок, ни сложен, и поэтому он мог писать, очень отчетливо передавая впечатление, производимое Мережковским на людей, еще не окончательно искалеченных:
"Я не до конца его понимаю, мне не все в нем ясно, но мне хочется целовать его руки за то, что он царь над всеми Ивановыми-Разумниками" (цитирую по памяти и, вероятно, не совсем дословно, письмо Блока, напечатанное в "Днях" этим летом). Иванов-Разумник у Блока, конечно, – имя нарицательное, и его можно заменить многими другими, нам сейчас более близкими. Но характерно слово "царь", в смысле решительного, бесспорного аристократизма происхождения и "помазанничества" – царь, затерявшийся в толпе "просто жителей", не знающий, что делать, естественно, неловкий, естественно, смешной, иногда простоватый, не хитрый, недоумевающий, и все-таки царственный. Чуть-чуть все это напоминает и бодлеровского альбатроса, которому крылья мешают ходить.
Про "Мессию", роман, печатающийся в "Современных записках", до сих пор мало говорили и мало писали. Правда, роман еще не кончен. Но уже ходят слухи, что это книга за семью печатями, мало кому доступная, мало кого способная увлечь. Исторический роман? Нет, потому что написан он языком, лишенным всякой условности, всякой исторической стилизации. Древние египтяне изъясняются в нем как какие-нибудь тульские мещане. Современное? Нет, потому что речь идет о богах – Атоне и Аммоне, о людях, давно живших и давно исчезнувших. Нечто среднее, но во всяком случае, скорей современное, чем историческое, потому что если люди и исчезли, то для Мережковского они исчезли не бесследно и все происходящее в наши дни есть лишь продолжение или развитие того, что происходило три тысячи лет тому назад. Имена чужды, но дела и мысли близки. Сменяется бытовой фон, но непрерывно длится единое действие, или лучше даже с большой буквы: Действие.
Излагать, в чем это действие, я не буду и по не-любви к конспектам, и потому, что исторические построения Мережковского остались неизменны, и его новый роман лишь по-новому их "иллюстрирует". Иллюстрация чрезвычайно акварельна, очень мало-натуралистична, очень прозрачна, и "идея" проступает наружу с полной ясностью. Быть может, в этом недостаток романа с традиционно-художественной точки зрения. Но к Мережковскому трудно обратиться с этим упреком, настолько у него "прозрачность" сознательна, настолько естественно чувствуется в нем презрение к натурализму, к тому, что П.Муратов недавно назвал толстовским, жизненным началом в искусстве. Мережковского, думается мне, значительно менее интересует человек, чем человечество. В этом его коренное расхождение с Толстым и источник неприязни к Толстому, для которого никаких исторических схем, да и вообще никакой истории не существовало. Но в этом же и причина бледности, бескровности его романов по сравнению с беднейшей из толстовских страниц, где всегда есть человек. У Мережковского человек целиком отсутствует. По-видимому, тут совершенное расхождение задач и замыслов. Кстати сказать, Муратов в ликвидации или избегании толстовской жизненности (в сущности, предельной и даже едва ли вторично досягаемой) видит единственную возможность развития прозы. К этой мысли стоило бы еще вернуться. Мережковскому она родственна только очень отдаленно. Его "Мессия" есть рассказ о предвестниках христианства, об одной из исторических "прелюдий" к христианству, одной из ранних зарниц его. С теперешними поздними зарницами рассказ этот связан неразрывно.
Но понять и "осмыслить" эту связь нелегко, она скорей пугает, чем утешает; читать Мережковского, не думая о ней, просто для развлечения, невозможно, – и поэтому наши "Разумники" будут, вероятно, еще долго о нем молчать.
Звено. 1926. 14 ноября. № 198. С.1-2.
ЛИТЕРАТУРНЫЕ БЕСЕДЫ
На лекциях Мережковского*.
Одно из впечатлений: глубокий провал между "лектором и аудиторией", – во всяком случае, молодой частью ее; взаимное непонимание; одиночество и печаль там на эстраде; вежливо сдержанные, холодно-безразличные улыбки в рядах.
"Иных уж нет, а те далече..."
Мне все время вспоминались эти строчки. Мережковский – из той разрозненной стаи, где были внутренние раздоры, но было все-таки и единство цели, одно устремление в "полете". Об этом трудно говорить. Брюсов писал когда-то, в одном из своих ранних предисловий:
"Нас не поймут, от нас отрекутся. Мы, может быть, сами от себя отречемся. Но то, что мы видим и понимаем сейчас, другим не будет дано понять". Не помню слов и передаю общий их смысл.
И вот Брюсов умер. Умолк другой "соратник", Вячеслав Иванов. Умер Врубель. Умер Скрябин. Умер Блок, Адонис русского символизма, искупительная жертва его, его "краса и очарование", по слову Анненского. Умер сам Анненский, "поэт в поэтах первый". Дружба – хотя бы и только умственная – завязывается у человека в молодости, и если во второй половине жизни круг разомкнут, то его уже нельзя восстановить или пополнить. Голос становится "гласом вопиющего в пустыне". О чем? "Молодежь" лишь догадывается, не раскрывая формул, не зная значения условных слов. Ей чужд самый этот пафос, ей хочется ясности и точности, большей изощренности, большей наглядности.
И отчетливей всего, страстнее всего хочется ей внутреннего благополучия. Не надо выискивать "тайну". Не надо катастроф, трагедий и Рока. Самое главное в жизни – "ne pas s'en faire". Посмотрите на эти лица, в очках и без очков, бритые или с усами, с улыбкой или без улыбки, веселые или задумчивые, равнодушные или озлобленные, – на всех написано "ne pas s'en faire" или по-русски "моя хата с краю".
Тут, конечно, есть "социологический фактор": война и все, что было после войны. Даже в странах, менее потрясенных, война стала гранью, стеной между поколениями. Но не будем себя обманывать: рознь началась раньше... дрожь утомления пробежала по России еще до 1914 года. Старшие ужаснулись: обывательщина! Младшие лишь пожали плечами: нисколько, – а просто нам хочется жить и для нас каждая жизненная мелочь так же дорога, как вам любая из ваших "последних тайн".
Однако, в самом тоне возражения, в усмешечке, в иронии послышалось нечто "подлое" – по Ломоносову, "смердяковское" – по Мережковскому. Сейчас это "смердяковское" усвоило себе приличные, столично-парижские привычки, поумнело, присмирело. Но по существу дело не изменилось. И Мережковский со своим фантастическим Наполеоном и Роком оказался в такой пустоте, что страшно становилось за него: чувствует ли он, что "вопиет в пустыне" и никто не откликнется ему?
Звено. 1927. 13 февраля. № 211. С.1-2.
*В цикле лекций, организованных редакцией "Звена", Д.С.Мережковский в малом зале Гаво (45-47, rue la Boetie) читал две лекции о Наполеоне, над биографией которого в то время работал: 22 января – "Судьба Наполеона. – Укротитель хаоса (Наполеон и революция)", 31 января – "Наполеон – злой или добрый? – Учитель мужества". Вступительное слово Мережковского к лекции было опубликовано под названием "Наполеон и Евразия" (Последние новости. 1927. 27 января. № 2136. С.3).
Ознакомившись с отзывом Адамовича о лекциях, Мережковский написал
ОТВЕТ Г.В.АДАМОВИЧУ
"В "Звене" появилась довольно любопытная заметка Георгия Адамовича, в которой он сообщает свои впечатления от аудитории на моих лекциях о Наполеоне. Главное впечатление: "Глубокий провал" между лектором и аудиторией, – по крайней мере "ее молодой частью". В ней голос лектора был "гласом вопиющего в пустыне". Объясняется же эта "пустыня" тем, что нынешняя послевоенная молодежь, будто бы, ищет прежде всего "благополучия"; главное для нее – "ne pas s'en faire", или, по русски, "моя хата с краю"; в этом, однако, слышится самому Адамовичу "нечто подлое, по Ломоносову, смердяковское, по Мережковскому". И в заключение автор заметки, признаваясь, что ему "страшно" за меня, спрашивает, чувствую ли я, что "вопию в пустыне", и что мне "никто не откликнется".
Чтобы ясно ответить, нужно, чтобы вопрос был поставлен так же ясно, и, прежде всего, чтобы видно было, откуда он идет, ибо внутренний смысл вопроса – воля его – зависит от этого – от положения и лица того, кто спрашивает. Но положение и лицо Адамовича не ясны. Где он, с кем? С молодежью ли, которой "страстнее всего хочется благополучия", и для которой высшая заповедь: "моя хата с краю"? Судя по некоторым намекам, он, действительно, с нею, и соглашается с ее равнодушным "пожиманием плечами" на ужас старшего поколения: "просто нам хочется жить, и для нас каждая жизненная мелочь так же дорога, как вам любая из ваших последних тайн".
Это с одной стороны, а с другой: он как будто соглашается с теми, кто в этом "пожимании плечами" видит нечто "подлое", "смердяковское", и для кого французское: "ne pas s'en faire" или русское: "моя хата с краю", звучит, как циническое "je m'en f...", "наплевать мне на все". Ему, как будто, хочется бежать от этой "смердяковской" молодежи. Бежать куда, в какую сторону? Если в мою, то падает его, Адамовича, вопрос: "Не страшно ли мне в моей пустыне?". И возникает другой: "Не страшно ли нам обоим в нашей пустыне?". Если же ему хочется бежать не в мою, а в другую сторону, то, может быть, следовало бы сказать, в какую именно, чтобы я мог знать, с кем говорю, потому что трудно говорить, не видя человека в лицо.
Не буду настаивать на том, что мое впечатление от аудитории, сделавшей мне честь выслушать мне, несколько иное, чем у Адамовича, и что впечатление говорящего от слушающих тоже имеет значение, особенно в вопросе о возможных "провалах" и соединениях – в вопросе более трудном и темном, чем это может казаться со стороны, при неясном положении наблюдателя. Не буду, повторяю, на этом настаивать, чтобы не быть заподозренным в самообольщении. Лучше скажу о моем впечатлении, как слушателя, от другой, подобной же аудитории.
В тот же самый день, как я прочел заметку Адамовича, я присутствовал на прениях по докладу П.Н.Милюкова об евразийстве: тут было очень много той самой молодежи, о которой говорит Адамович. Разумеется, всякая аудитория – толпа – со "всячинкой". И тут ее было не мало, – может быть, благодаря присутствию евразийцев, – больше, чем в других аудиториях. Но чему дать перевес, зависит от взгляда, злого или доброго, и, кажется, добрый взгляд глубже видит, чем злой.
И вот, должен сказать по совести, на тех лучших лицах, которые определяли эту аудиторию, как целое, – лицах, иногда грубоватых и жестких, иногда страшно-усталых, измученных, не было ничего такого, что усматривает в них Адамович, меньше всего, – цинического французского: "ne pas s'en faire", или русского "моя хата с краю" – "наплевать на все". Нет, этой молодежи не наплевать на Россию; не наплевать и на те "последние тайны", с которыми связаны судьбы России: какая же, в самом деле, Россия без христианства, и какое христианство без "тайны"? Может быть, ей не наплевать и на Европу, у которой она так жадно и страстно учится и, надо надеяться, кое-чему научится. И уж конечно, каждому из этой молодежи не наплевать на свою личную трагедию. А ведь именно в этом – в трагедии – верный залог спасения от "подлого", "смердяковского", ибо существо "подлого" – антитрагическое, а существо трагедии – благородное.
Таково мое впечатление от всех этих молодых лиц, – и не только молодых: тут между молодыми и старшими нет разделения, нет того "провала", который так пугает или соблазняет Адамовича.
Тут же и мой ответ на его вопрос: "страшно" ли мне в моей "пустыне"? Не так страшно, как он думает, потому что в пустыне со мною очень многие. Мир для нас всех, без России – пустыня, и все мы, говорящие миру о Ней, Ее зовущие в мир, – до некоторой степени, "глас вопиющего в пустыне". Но пусть вспомнит Адамович, чей это был глас, и Кому он приготовил путь. Вспомнив это, он, может быть, поймет, почему моя надежда все таки больше моего страха.
А если не поймет и будет утверждать, что в "его поколении" – в "послевоенной молодежи" – верховное правило: "моя хата с краю – наплевать на все", – и если он сам, как я надеюсь, этого не хочет, то мне будет легко обернуть вопрос и спросить его самого: не страшно ли ему в его пустыне?
Еще одно слово в защиту – странно сказать – Наполеона. Адамовичу кажется, что тема эта, в моей идейной постановке, далека от современности, отвлеченна и "фантастична". Едва ли с этим можно согласиться, если вспомнить, чем была и что есть идея Наполеона для современной Европы. Но и для России, по слухам, доходящим оттуда, тема о Наполеоне, кажется, очень современна; там много говорят о нем и, конечно, еще больше думают, между прочим, в той же идейной постановке, – "обуздатель и устроитель хаоса", – которую я имел в виду. Хорошо это или дурно, другой вопрос, но в обоих случаях, дурном и хорошем, с этим нельзя не считаться. Кажется, именно в этом несчитании и заключалась бы действительная "несовременность" и "фантастичность", призрачность" (Звено. 1927. 27 февраля. № 213. С.2-3).
Адамович, в свою очередь, ответил репликой
ПО ПОВОДУ ЗАМЕТКИ Д.С.МЕРЕЖКОВСКОГО
"Д.С.Мережковский упрекает меня в том, что, говоря о его лекциях и об аудитории на них и указывая на "провал между лектором и аудиторией", я не определил, с кем я. "Чтобы ясно ответить, – пишет он, – нужно, чтобы вопрос был поставлен так же ясно".
Это недоразумение: я никакого вопроса не ставил. Говоря о молодежи, девизом которой является вопрос "ne pas s'en faire", и старшем поколении, ужасающемся при виде этого равнодушия, я попытался остаться только наблюдателем. Уж никак не ожидал я, что поставленные в кавычках слова: "просто нам хочется жить и т.д..." могут быть поняты, как выражение личных моих чувств. Мне казалось, что развязность и пошловатость этого заявления достаточно подчеркнуты. Говоря от себя, я попробовал бы принять более достойную позу.
Но это не имеет значения. Интересно то, что Д.С.Мережковскому показалось упреком указание на его одиночество. Правду сказать, я не думал, что это упрек. "Ты царь, живи один". Это похоже на высшую похвалу. Мережковский утверждает, что с ним "очень многие". Порадуемся за него. Но если бы он и действительно остался совсем один, не было бы причин за него огорчаться. Одиночество часто бывает наказанием, но иногда оказывается и наградой" (Звено. 1927. 13 марта. № 215. С.3).
ЛИТЕРАТУРНАЯ НЕДЕЛЯ
"Наполеон" Д.С.Мережковского
Прошло больше ста лет со дня смерти Наполеона, но еще и до сих пор он тревожит умы и души людей, как тревожил их в течение всего прошлого века.
Гете, Байрон, Пушкин, Гюго, Стендаль, Лев Толстой – каждый по своему пытались разгадать "загадку Наполеона", понять, в чем причина его успехов и падения, в чем Наполеон велик и в чем ничтожен. Никогда не было согласия и в оценке его личных свойств. От безоговорочных панегириков до полного отрицания – все пройдено в этом отношении, и до сих пор еще не уменьшается размах этих колебаний.
В частности, образ Наполеона, данный в "Войне и мире", – незабываемый по едкости и художественной силе – одними воспринимается как торжество толстовского чутья и толстовской проницательности, другими чуть ли не как кощунство. Интересно и двойственное отношение к "Memorial de Sainte-Helene". Пушкин мимоходом заметил по поводу этой книги, что "Наполеон на своей скале поглупел". Если не ошибаюсь, приблизительно то же говорит где-то Ницше. А между тем Стендаль, сам человек исключительно умный, называл "Memorial" одной из удивительнейших книг на земле и утверждал, что в ней "есть все". Насколько мне известно, таково же мнение и Мережковского.
Его "Наполеон" – произведение увлекательное, блестящее и причудливое. Можно с уверенностью сказать, что никогда ничего подобного о Наполеоне никем сказано не было, – и как все новое, этот "вымысел о Бонапарте" нас на первых порах озадачивает. Для Мережковского Наполеон не просто – "великий человек", полководец и государственный деятель, и даже не только Cвершитель роковой безвестного веленья – нет, это "последний герой Запада", сын Солнца, друг-недруг Христа, полубожество. Понять это историко-поэтическое построение можно только в соответствии со всем мировоззрением Мережковского, вспомнив прежние его книги... Но даже и в этом случае постоянное стремление превратить действительность в миф, игнорирование разума, трезвости и "прозы" истории, какое-то таинственное "второе зрение", уводящее Мережковского в области, куда мы следовать за ним не всегда в силах, и где мы теряем почву под ногами, – даже и в этом случае, т.е. при знакомстве с остальными книгами Мережковского, особенности "Наполеона" нас удивляют. Признаюсь, не раз спрашивал я сам себя, читая книгу:
– Неужели же все это действительно так?.. Неужели действительно Наполеон – "человек из Атлантиды"?
И, недоумевая, я не знал, что себе ответить. Но книга чрезвычайно увлекательна – в обеих своих частях: в первой, где о Наполеоне Мережковский рассуждает, во второй – где он рассказывает о его жизни. Об этой жизни рассказать было трудно – настолько необыкновенна тема. Была опасность исказить ее фальшивой лубочностью или театральными эффектами, "под занавес", – что, кстати сказать, случилось с последним немецким биографом Наполеона, прославленным Людвигом.
У Мережковского – тон естественный и простой. Для него Наполеон настолько велик и величественен, что ни в каких украшениях не нуждается. Его благоговение настолько искренно, что даже та молитва, которой он заключает свою книгу, становится уместной:
"Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего, Наполеона, в селении праведных".
Года два тому назад автор Наполеона читал о своем герое публичную лекцию и начал ее, помнится, такими словами:
"Что подумал бы император, если бы, войдя в этот зал и окинув всех нас бессмертно-умным взором, он сел бы среди нас и услышал наши речи о нем?".
Что подумал бы Наполеон, прочтя новую книгу о себе – самую неожиданную из всех и самую восторженную? Противники Мережковского ответят, что Бонапарт ничего бы в ней не понял, – и, вероятно, они будут правы. Недаром император недолюбливал "идеологов".
Но Мережковский может ответить словами Гете: "Наполеон весь жил в идее, которую не мог уловить своим сознанием".
Он попытался в своей книге сделать это за Наполеона.
Иллюстрированная Россия. 1929. 6 июля. № 28 (217). С.8.
ЛИТЕРАТУРНАЯ НЕДЕЛЯ
"Атлантида" Мережковского
Книга о конце света. Пожалуй, так правильнее всего было бы охарактеризовать "Атлантиду-Европу" Мережковского, – огромный том в пятьсот страниц.
Я не возьмусь, конечно, пересказать ее содержание. Да это и не нужно, – ибо главное в книге неуловимо, неразложимо и в сущности своей не поддается анализу. Главное в "Атлантиде" – это ужас перед будущим: будущим Европы, будущим цивилизации, будущим всего человечества. И ужас этот не вытекает из всех собранных в "Атлантиде-Европе" фактов и соображений, а, наоборот, он ими только иллюстрируется... Ужас в сознании Мережковского был до работы над "Атлантидой". Написал он ее как будто только для того, чтобы самому себе этот ужас объяснить.
Куда идет человечество? "Вперед без страха и сомненья", – еще не так давно восклицал один простодушный русский поэт. "Будущее светло и прекрасно", – верил он. Для Мережковского будущее – это новая всемирная война, несравненно губительнее первой: он ждет ее "через 20-30-50 лет"... "Бык, идучи на бойню, жалобно мычит; так Европа, идучи на войну, говорит о мире", – замечает Мережковский.
Кто на эти темы думал, тот знает твердо: новой всемирной войны – если только она вспыхнет – Европа не выдержит. Неизвестно, что будет потом: жизнь-то во всяком случае останется, возникнет, конечно, и новая цивилизация. Но наша Европа, та, которую мы знаем и к которой все-таки страстно, глубоко и нежно привязаны, – она исчезнет. Мережковский говорит о конце света именно в этом смысле, т.е. о конце нашего света.
Надо признаться, "Атлантида" – книга грустная и страшная... Но вот в одном фантастическом и пустоватом английском романе случилось мне на днях прочесть удивительное размышление, которое может послужить "противоядием" от нее.
– Подумайте, – мечтательно говорит герой этого романа (разумеется, "утонув в кресле и дымя сигарой"), – подумайте, в мировых пространствах носятся новые, огромные планеты... Юпитер, например. Он даже не остыл, он даже не начал еще жить. Пройдут века, века, века. Он остынет. И на нем возникнет жизнь. И вот будет день, когда снова человек впервые увидит над собой синее бездонное небо... И впервые произнесет слово "люблю". Это будет, конечно, иное небо, иной человек... Но понимаете ли вы действительно, чувствуете ли вы, что жизнь бессмертна?
Разве это не утешение? И ведь тут говорится о Юпитере, – а сколько еще веков и тысячелетий жить и вертеться нашей "старушке-земле", и сколько раз – после всех войн и революций – земной, настоящий человек взглянет еще на синее небо, сколько раз он скажет "люблю"... Право, мне хочется повторить:
– Вперед без страха и сомненья!
Иллюстрированная Россия. 1931. 7 марта. № 11 (304). С.22.
ЛЮДИ И КНИГИ: МЕРЕЖКОВСКИЙ
Его самая характерная черта – отвлеченность. Он почти всегда "вне" жизни, – и этим уничтожает возможность настоящего общения. В его присутствии, в особенности наедине, человеку обычного склада не совсем по себе: от бессилия до конца понять, – не слова, а их устремление, – до конца почувствовать и даже поверить до конца. Знаешь только, что то, в чем он живет – область тебе недоступная, притом не влекущая и не пугающая, а постоянная, чуждая по составу, как воздух, которым нельзя дышать.
Одиночество Мережковского в русской литературе этим вернее всего объясняется: странно, что он им как будто тяготится и не видит его естественности, его неизбежности. Наше "захолустье", о котором он иногда с грустным презрением, махнув рукой, говорит, тут не при чем. Везде было бы то же самое. Человек не узнает себя в облике Мережковского, не слышит себя в его голосе. Нет чувства, что Мережковский пишет "за всех нас": он пишет за себя, – это не значит: для себя – и мы проходим мимо, "снимая шляпу", конечно, но не надеясь на помощь и не стремясь помочь сами (тут – никакой самоуверенности; читая Толстого, Ницше или хотя бы Блока, именно хочешь им помочь, даже и сознавая полную свою беспомощность; ибо в них – частица нас самих).
Уже Достоевский был "deracine", был существом, вырванным с корнем из бытия. Это ощущение многим знакомо в наши дни, как настоящая "болезнь века". Можно по-разному его объяснять и находить для него довольно правдоподобные, хотя все-таки всегда приблизительные, всегда огрубляющие социальные обоснования: это по существу не меняет дела... Если представить себе соединительную резинку между "жизнью" и "идеей о жизни", то сейчас даже в среднем сознании – или, пожалуй, именно в среднем – резинка болезненно натянута, до пронзительно-звенящего звука при легчайшем прикосновении, – а иногда уже и оборвалась. В этом отчасти – причина популярности Достоевского, в особенности его популярности общедоступно-психологической, скорей как лирика-художника, чем как мыслителя-художника (популярность нервов, а не мозга). Но если Достоевский сейчас царит над "полмиром", до абсолютной, тиранической единственности для всех тех, кто живет как бы на вечном сквозняке, то потому, что у него каждое слово еще продиктовано болью (памятью об отрыве?). Отзвук же на боль – самый верный и быстрый.
Мережковский – это вывод из Достоевского, или, точнее, результат Достоевского, последняя глава "достоевской" книги. Боли уже нет, исчез даже отзвук ее: горячий период кончился. Осталась печаль и холод. У Толстого есть персонаж, кажется, "квадратный и коричневый". По этому методу, Мережковский весь голубовато-серый: серый, тусклый – в слабости, в "книжности", а в лучшие моменты – сияюще-голубой, с тем льдистым оттенком, который в горах удивляет в прозрачной небесной голубизне. Но ни одной красной жилки, – ничего, что напоминало бы о тепле и земле.
Кстати: рассказ о посещении Мережковским Ясной Поляны, – рассказ, который я слышал несколько раз. Толстой будто бы, прощаясь вечером, – после общей беседы, остановился и уже в дверях, долго-долго, внимательно и пристально, пронизывающими своими, глубоко запавшими глазами поглядел на гостя... Мережковский, в исторических работах, очень часто говорит "может быть" – и дальше рассуждает, как будто вместо вероятия была бы достоверность. Позволю и я себе догадку: Толстой смотрел на Мережковского с удивлением и даже любопытством, как жадный, ненасытный художник, встретивший что-то такое, чего до сих пор видеть ему не приходилось. Может быть, безотчетно он уже подыскивал и перебирал эпитеты и описательные слова. Толстой в гениальной своей обычности, как удесятеренный в жизненной силе средний человек, изучал диковинное исключение, чувствуя неодолимую, тихую, упорную в нем враждебность... Не могло быть иначе – по глубокой розни натур. Приблизительно то же изображено на какой-то старинной мифологической гравюре, где встречается день с ночью.
__________
Отвлеченность... В сущности, следовало бы сказать иначе: отрешенность. Только слово это какое-то расплывчатое, досадно "импрессионистическое".
В отвлеченности ведь обычно подразумевается особенность мысли. Отвлеченными принято называть писателей рассудочных, мало считающихся с непосредственным опытом, увлеченных построениями логики и математической игрой выводов и выкладок. Отвлеченность создается свободой ума от влияний сердца или крови, – и безразличьем к ним. Например: Декарт отвлеченнее Паскаля ("отвлеченные" почти всегда чуть-чуть презирают тех, более животных, более непосредственных, – как до сих пор, по декартовской традиции, некоторые чистые философы полу-презирают Паскаля).
Но Мережковский, конечно, – писатель паскалевского склада, да и вообще в нашей литературе настоящей отвлеченности никогда не было. Это достаточно общеизвестно, чтобы на тему эту распространяться, – и вопрос только в том, что именно сыграло тут роль: наша несклонность, похожая на добровольный отказ, или наша неспособность к абстрактному мышлению? Мережковский – менее всего философ. Книги его – всего менее обращены к мысли. Каждая страница, каждое суждение в них внушены чувством, – и самый стиль Мережковского, неизменно ищущий сладости и всегда готовый предпочесть ее точности, выдает природу художника, "артиста", а не мыслителя. Но чувство какое-то безучастное, отдаленно похожее на соловьевское "благодарю Тебя, Боже, что я никого не убил и никого не родил"... К нему-то и относится характеристика: отвлеченность, отрешенность. Оно смутно витает над человеческим счастьем, горем и страстями, скользит – и не задевает их.
__________
История литературы сохранит о Мережковском ослабленное, не полное представление. Казалось бы, он весь в своих книгах, – больше, чем кто-либо из наших современников, будучи больше любого из них литератором... Нет, по книгам трудно будет восстановить тон, понятие для Мережковского чрезвычайно важное, как для всех, кто не вполне надеется на мысль и безотчетно ищет окольных путей для постижения мира. Неоценимую помощь в расшифровке книг Мережковского оказывают личные впечатления и наблюдения.
Помню один вечер. В сущности, ничего не было такого, что можно было бы передать будущему, как свидетельство: оттого-то именно и придется истории принять все в этой области на веру, что, кажется, она не особенно долюбливает. Был какой-то доклад, были прения, и, как всегда, к концу беседы Мережковский оказался увлечен и взволнован, будто все сразу пытаясь договорить, все растолковать и объяснить. Случилось ему процитировать Евангелие:
"...И возведши Его на гору высокую, диавол показал Ему все царства вселенной во мгновение времени, и сказал Ему диавол: Тебе дам власть над всеми этими царствами и славу их; ибо она предана мне, и я, кому хочу, даю ее. Если поклонишься мне, все будет твое".
Как он это прочел! Не могу рассказать, но не могу и забыть. Казалось, слова падали с какой-то огромной высоты, глухие, померкшие, странно и подчеркнуто чуждые обычной лекционной обстановке, со скучающими дамами в первом ряду. Казалось, текст этот, действительно, – как утверждал Иван Карамазов, – есть самое мудрое и загадочное, что когда-либо слышали люди... В другой раз он так же прочел "Ангела"
И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна...
– стихи бедные и прелестные (прелестные в младенческой своей, ничего не знающей беззащитности). Я тогда же вспомнил и понял Блока, записавшего в дневнике, что иногда после выступлений Мережковского хочется "целовать ему руки". Дело ведь не в том, что Мережковский искусный оратор и чтец: дело в том, что в этой родной ему, грустно-холодноватой, отрешенной, бесплотной стихии он мгновенно вспыхнул и своим светом ее озарил. Одной этой интонацией "и долго на свете томилась она..." он как бы рассказал о Лермонтове все то, пред чем бессильно останавливаются критические статьи или что топят они в нестерпимой патоке поэтических комментариев. Дрожь прошла по коже.
Конечно, можно возразить: театр, ловкий, тонко рассчитанный ход опытного актера! Признаюсь, и у меня возникали такие сомнения. Эстрада, никчемное собрание, никому не нужное, кроме нас самих, как иллюзия деятельности или противоядие от скуки, бесконечные, глупые прения, в которых каждый только о том и думает, как бы поэффектнее прогарцевать перед публикой, ложь, суета сует, пустая, лицемерная забава под прикрытием "культурного начинания" на общественно-мистический толк: неужели же, при всем этом, он вдохновенен всерьез, от "чистого сердца"?, а если от чистого сердца, то как же, коснувшись таких высот, и потом возвратясь домой, у себя в комнате, наедине с собой, и уж здесь-то наверно и неизбежно "всерьез", как же он все это примиряет, соединяет и терпит? Если "долго на свете...", то причем тут салль Дебюсси и полемика с "предыдущим оратором"? Или в другой плоскости: представим себе Льва Толстого, блистающего на эстраде... Невозможно, абсурд. Значит, актер? Не знаю. Но во всяком случае – не только актер. И кроме того, актер значит обманщик, – а такие люди, как Блок, обманщикам рук не целуют.
__________
Только что написав о "вне-жизненности" Мережковского и рассеянно перелистывая "Иисуса Неизвестного", нахожу на первой же странице первого тома слова:
– Евангелие стоит не рядом, ни даже выше всех человеческих книг, а вне их: оно совсем иной природы.
Совпадение меня поразило. Прошу читателя поверить мне, что это не "литературный прием", не эффект, заранее подстроенный. У меня не было намерения проводить параллель между книгами Мережковского и той книгой, которую он называет "странной". Не было и желания толковать о следах евангельских влияний в его творчестве. Близость получилась сама собой.
С мыслью, содержащейся в цитате, согласятся не все. Но характерно, что Мережковский чуть ли не начинает с нее свой труд. Для него она показательна в высшей степени. Показательно и то, что всякий спор с Мережковским, внутренний, молчаливый или хотя бы даже "эстрадный", непременно сбивается в конце концов на беседу о смысле и значении Евангелия. Пока слово еще не произнесено, спор остается поверхностным, – и собеседники чувствуют, что играют в прятки.
Мережковский, конечно, думал о Евангелии всю жизнь и шел к "Иисусу Неизвестному" через все свои прежние построения и увлечения, издалека глядя в него, как в точку и цель. Иногда бывали зигзаги, со стороны непонятные – как непостижим, лично для меня по крайней мере, последний зигзаг: наполеоновский, – но в сознании Мережковского они не были отклонениями. Наоборот, все вносило ясность в единственно-важную тему и подготовляло рассказ о том, что произошло в Палестине, девятнадцать столетий тому назад. Нет писателя, который больше был бы однодумом, чем он. Ему не приходится для этого ни обуздывать себя, ни бороться со "впечатлениями бытия": жизнь для него не то, что есть, а то, что должно быть... Он готов повторить: "тем хуже для фактов!", если б нашел что-либо, не укладывающееся в его схематически-стройные исторические догадки. Но никогда ничего такого он не найдет, – потому, что видит то, что хочет увидеть.
Удивительно в его отношении к Евангелию то, что он лишает эту книгу ее человечности. Чувствую усмешку на лице Мережковского, но решаюсь все-таки произнести это истрепанное, жалкое, пахнущее девятнадцатым веком слово... Не случайно, вероятно, в "Иисусе" с такой щедростью разбросаны реалистические подробности: Мережковский бросает их, как подачку, без ущерба для себя; ему нужно затушевать основную особенность замысла и он с наибольшей убедительностью рисует человека, чтобы не так пронзителен был идущий от всего сочинения заоблачный холодок. По виду – близость к людям сохранена. Но Евангелие больше не за что любить, несмотря на живописные "одуванчики у ног" и всю роскошь красок. Евангелие перенесено туда же, в какое-то вечно-недоступное "вне", с заменой здешнего, ничего не решающего, но чудного участия и сочувствия – последним окончательным спасением, непреложным, как приговор. Чуть-чуть, чуть-чуть еще, – и может захотеться "вернуть билет" христианству, если только действительно это христианство.
__________
"Что я делал на земле? Читал Евангелие". Одно из тех признаний Мережковского, которые сильнее всего врезываются в память. Одно из тех, в которых особенно верно и точно звучит его творческий тон.
Но разве Евангелие можно только читать? И разве можно понять его только читая? Мережковский, вероятно, оговорился: едва ли станет он настаивать, что чтение было его главным делом на земле. Не случайно, однако, оговорился он именно в этом, именно так... Обыкновенно, торопливые, ошибочные суждения выдают сами себя – небрежным, торопливым подбором слов. А это сказано с длительным отзвуком, с прекрасной и строгой простотой. Очевидно, мысль взволновала – и бессознательно все существо писателя ей ответило: да. Читал Евангелие, хотел бы, по крайней мере, всю жизнь только читать его и думать о нем. И хотя книга эта требует дела, и только в "делании" вполне раскрывается величие ее скромности, бессмертие ее идейной скудости, – ни на что другое, кроме чтения, не осталось ни времени, ни сил. Книга как бы не воплотилась, не "проросла". Послушный сын ни на один день не оставил отца – и не пожелал, как тот, другой, блудный, узнать, что творится там, за отцовскими полями и рощами.
Надеюсь, никто не подумает, что я в чем-либо упрекаю Мережковского. Я только стараюсь его понять. Я ищу, откуда в каждом его слове грусть, как будто бы беспричинная, – раз все метафизические свершения и гармонии обеспечены. У Розанова где-то сказано о Мережковском: "мало кто из русских писателей принял в душу свою столько печали, как он..." А Розанов в этих делах толк знал.
__________
Если бы один из первых христиан вошел в наш храм, то "как удивился бы, испугался, чуть не заплакал бы от страха, как маленькие дети плачут; как не узнал бы памятных записок своих, тесно, по-арамейски, исписанных клочков папируса или пергамента, зачитанных, запачканных, но какими слезами облитых, какой любовью осиянных, своих "Евангелий", в этой огромной, тяжелой, почти неразгибающейся, в пурпур и золото и драгоценные камни закованной книге, в нашем церковном Евангелии!"
Опять слова, которым – по внутреннему напеву их – трудно сопротивляться. И опять вслед им – недоумение.
Можно было бы предположить, что Мережковский одушевлен желанием "расковать" Евангелие, снять с Христа золотые, тяжелые ризы. Можно было бы предположить, что отступает он в глубь веков, к "тесно по-арамейски исписанным клочкам папируса" ради личной свободной встречи с Учителем, – или так, как отступали некоторые благочестиво-скептические вольнодумцы... Но этого нет. Это Мережковскому предельно-ненавистно. Если бы дать ему власть да костры под руку, он, не дрогнув, послал бы на костер всех Ренанов и Штраусов, со Львом Толстым в придачу: "ad majorem Dei gloriam". По настроению Мережковский глубоко церковен. В мире, по разумению его, действует божественный план. История разыгрывается, как мистерия. Роли распределены. Бесформенно-текучий поток бытия только по внешнему виду бесформенно текуч: в действительности все организовано. Дело Учения бесконечно менее важно и значительно, нежели дело Спасения, – и во всяком случае, само по себе, в отрыве от искупления и воскресения, остается одной из тех земных, смертных вещей, к которым привязаться всей душой можно только по недальновидной моральной сантиментальности.
Церковь редко заходит так далеко. Церковь уклончивее, осторожнее, – скромнее. Но разногласия Мережковского с ней – болезненно, я думаю, ощущаемые на обеих сторонах, – это "домашний спор". Мережковский хочет именно утверждения церкви, он внушает ей уверенность в самой себе. Он предлагает ей новые догматы. Он сулит ей вселенскую власть.
А как же все-таки с теми, арамейскими списками? Уцелеет ли сияние их, пробьется ли сквозь новые ризы, хотя бы и "вселенские"? Конечно, с точки зрения верующих – без оттенка "помоги моему неверию", – вопрос пустой и кощунственный: церковь необходима; она одна только хранит благодать, предание, верность... Но сейчас такое время, что едва ли христианин спокоен за будущее. Далекие, грозные битвы смутно мерещатся ему. Голоса перекликаются все слабее, безразличья повсюду все больше. Час приходит бросать балласт, собирать последние силы. Достоевский уже предчувствовал это, говоря, что папа выйдет из Рима нищ и бос – и опять пойдет проповедывать "благую власть". И вот тут-то, пожалуй, Евангелие, без пышной догматики, без всех многовековых, тончайших метафизических вдохновений, оплетших его, одно, в бессмертной пустоте своей, еще сослужит христианству последнюю службу. Догматы, может быть, и нужны: наверно даже нужны, если из-за них возникали такие бури, такие распри. Но они нужны только, если останется главное. А сейчас вопрос – останется ли главное?
__________
Мережковский постоянно вспоминает Смердякова. "Про неправду написано..." Кто колеблется – Смердяков. Кто сомневается – Смердяков. Кто взвешивает в священном тексте каждое слово,
не доверяя ни религиозной, ни поэтической интуиции – Смердяков. Адольф Гарнак, человек огромной учености и предельной научной честности, сказал: – Жизнь Иисуса Христа не может быть написана.
Мережковский еле-еле удерживается, чтобы не обозвать Смердяковым и его. Нет для Мережковского большего удовольствия, чем поиздеваться над человеческим рассудком, над "малым разумом", которому противопоставляет он "мудрость", всегда готовую на любую сделку с фантазией... Очевидно, человек сотворен Богом – весь, кроме разума. Разум дан человеку дьяволом.
Впрочем, спор это старый. Если я вспомнил о нем, то лишь потому, что в излюбленном ругательном словечке Мережковского есть какое-то высокомерие, граничащее с жестокостью к людям. Он ответит, может быть, что делает выбор между Христом и врагами Его, и что в этом разделении – терпимости места нет... Что же согласимся, допустим! Если так, то по своему Мережковский прав. Но ведь все-таки привлечь он хочет человеческие души к Христу, а не оттолкнуть: неужели же не видит трудности веры в наши дни, горестной ее недоступности для многих искренних и природно-религиозных людей? "Ум ищет божества, но сердце не находит". Если начать браниться, то прекратятся и поиски.
Ум не виноват в том, что он теперь "малый". Не всегда и не у всех склонен он к пустым придиркам. От сомнения ему радости меньше, чем полагают хулители его. Камнем лежит иногда сомнение на человеке, – но снять камень человек не в силах. Если бы это было так просто: "не хочу больше сомневаться, принимаю легенду за достоверность, верую в чудеса и таинства, – и перестаю быть Смердяковым!" Но одного желания мало. Ум еще можно бы убедить, но остыла кровь для веры, – и как-то слишком светло сейчас в нашем мире для открытого и общего исповедания метафизических тайн. Оттого-то христианство и в опасности.
Но не все "Смердяковы" – действительно Смердяковы.
__________
Ну, хорошо, согласимся и с тем, что христианство – не только мораль.
Да, не только. Но ведь все-таки – оно и мораль. Учитель учил не напрасно.
Отчего же Мережковский радуется всякому поражению и посрамлению этой морали, ликует всякий раз, когда крови отвечает кровь и злу зло? Отчего так мило его сердцу насилье, в оправдание которого приводит он двусмысленный, неясный текст? Отчего, например, стала предметом его постоянного глумления незадачливая женевская Лига Наций? Плохо она работает, но все-таки работает на мир, а не на войну, – и казалось бы, мир лучше войны. Отчего с таким упоением рассказывает он про то, как Христос выгнал торговцев из храма и как свистел и извивался в руках его хлыст? Как мог вообще Мережковский написать эту главу "Иисуса неизвестного" – "Бич Господень", где есть такие строки:
"Вечная мука всех честных (!) людей – как бы раз навсегда предрешенная в судьбах мира, каким-то диавольским промыслом предустановленная защищенность, неуязвимость, безнаказанность, всех овладевших миром негодяев, все равно революционных, мятежных или охранительных. О, если бы знать, что бич Господень ударил по лицу хоть одного из них – какая была бы отрада!"
Обращаюсь к суду всех, кто имеет слух, кто имеет память, обращаюсь к самому Мережковскому: эта "отрада" звучит таким мучительным диссонансом, таким диким, внезапным взвизгом в истолковании евангельского текста, что разлада невозможно выдержать. Может быть толстовское "непротивление" – не-христианство. Но и это – наверно, наверно не-христианство, в тысячу раз еще меньше христианство, нежели то, что проповедывал Толстой.
Кроме того: допустим даже, что в понимании Мережковского, в сплетении всего того, чем он свою мысль окружает, глава о "Господнем биче" соответствует духу Иисусова учения. Смущает все-таки то, что однажды на эту дорожку став, человек делается уже неспособен отличить, где бич Господа Бога и где просто бич, никакого касательства ни к Провидению, ни к Предустановленной Гармонии не имеющий. Мережковский говорит о "благочестивых глупцах и мошенниках, о всех, кто ударившему их в правую щеку, подставляет другую, не свою, а чужую". Даже у него, казалось бы столь страстно и глубоко Христу преданного, тут, в этой подозрительно-иронической фразе, не столько обиды за "других", сколько заботы о том, чтобы вообще никаких щек не подставлять. Нельзя на этот счет делать себе иллюзий! И начинается спор с Христом, – совершенно так же, как в соловьевских "Трех разговорах", где набожный, но как будто сошедший с ума, ослепший, оглохший автор не видит и не понимает, с Кем, собственно говоря, он через голову Льва Толстого так изящно, остроумно и блестяще полемизирует. "Перед пастью дракона Крест и Меч одно". Пожалуй! Беда то только в том, что едва человек это произнес, драконы начинают ему чудиться всюду, – и меч он уже оставляет при себе: "на всякий случай", так сказать.
Вернее всего оценить можно слова по отклику, который они вызывают. На прославление бича, как и на предложение соединить крест с мечом, немедленно отзываются, конечно, все истомившиеся, изголодавшиеся по "кровушке", все любители боев и пожаров, все эстеты истории и веры константино-леонтьевского склада, а за ними тянутся и другие волки, помельче, потрусливее, чующие, что и им будет чем поживиться. Без опрокинутых столов и хлыста христианство для них пресно, мертво и скучно.
__________
У Розанова в "Темном лике", – которого, к сожалению, нет у меня под рукой, – помещено чье-то письмо, написанное вечером, под Светлое Воскресение. Письмо трепетно-грустное. Помню одну фразу – о "белых платьицах, из которых так скоро вырастают". Пишущий знает, что сейчас запоют заутреню, будет ясная, весенняя ночь, люди соберутся в церковь для прославления величайшего чуда, будут пылать свечи, будут белеть эти милые девические "платьица"... А чуда не было. Надеяться не на что. Впереди только смерть.
Есть ли среди современных верующих христиан люди, которые знают это искушение: "а если не было?" Должны бы, вероятно, быть. Думаю больше: последний оплот христианства – именно те, кто не только этот вопрос себе предложил, но уже не колеблется и в ответе на него. Последние друзья Иисуса – те, кто втайне, наедине с самим собой, уже согласен на бескорыстнейший подвиг: на сохранение полной, безоговорочной верности Ему, даже если бы пришлось отказаться от самых дорогих надежд христианства, даже если бы надо было признать, что нет в христианстве той победы над смертью, которую оно утверждает.
Мережковский делает это предположение, называя его – по неотъемлемому праву верующего – "кощунственным и нелепым". Но мигом тогда – как это ни удивительно и непостижимо! – евангельское учение становится для него "безумием", и он признает необходимость согласиться с Ренаном, что жизнь Христа есть "роковая ошибка" и что "Величайший в мире так обманул себя, как никто никогда не обманывал". В сущности, Мережковский предъявил Иисусу страшный ультиматум: быть Богом. "Если Ты не Бог, Ты ничто" – как бы говорит он Ему. От людей он требует веры непоколебимой, как знанье. А тех, кто готов умереть с Умершим, без всякой уверенности, что они воскреснут с Воскресшим, проклинает, как предателей и отступников.
Поистине, позавидовать можно такой твердости. От размеров ставки в этой игре на жизнь и на смерть захватывает дух.
Но если все-таки... если... неужели "безумие"?
__________
Тема уводит от автора. Надо к нему вернуться, – как ни жаль "тему" оставлять.
Я предупреждал уже, что эти заметки ни на какую систематичность или полноту не претендуют. Портрета или характеристики в них нет. Нет, конечно, и попытки дать оценку. Мережковский запечатлен в них не как писатель, имеющий такие-то исторические заслуги, прошедший такое-то место в русской литературе: нет, я попробовал представить лишь отражение его в ином сознании. Без истории, без роли, подчеркиваю еще раз: только как "творческий факт, воспринятый в данное мгновение".
Оттого – разногласия и расхождения. В "данном мгновении" все, что не вполне твое, мешает, и только в будущем или прошлом, в воспоминаниях или надеждах, происходят соединения и примирения. Но мне хотелось бы однако написать еще несколько слов: в ограничение разногласия.
Часто, думая о Мережковском, споришь с ним. Часто бываешь к нему несправедлив. Иногда дело доходит даже до того, что даешь себе слово духовно расстаться с ним "вечным расставанием"... Много есть на это причин: о некоторых из них я только что рассказал. Но потом вдруг, в минуту какого-то внезапного прояснения, противореча сам себе, понимаешь, чем все мы – целое литературное поколение, – ему обязаны, и что вообще есть в нем единственного. Как бы об этом внятно, понятно сказать?
У Брюсова в раннем дневнике есть такая запись. Позвали его московские литераторы на товарищеский обед. Брюсов был молод, неопытен. Думал, литературный обед – значит, и беседа литературная, во всяком случае такая, в которой соблюдено будет человеческое достоинство. А там началось: "ну, батенька, хлопнем еще по одной, с селедочкой-то... за ваше, за драгоценное... а вы про попа нашего историю-то слышали: приходит поп... да что поп! я, дорогой, вам лучше расскажу... ха-ха-ха, уморили, родной мой, уморили... ха-ха-ха... а еще этот-то анекдотец слышали? ...хахаха – ха-ха-ха..." Брюсов ушел потрясенным. Это мелочь, конечно, – и, может быть, те московские литераторы были прекрасные люди и вовсе не плохие писатели. Но вот что дорого в Мережковском: он на таком обеде не мог бы присутствовать – или увял бы, засох бы от тоски до его окончания. Да никогда бы его на такое собрание и не пригласили! Его "анти-батенькин" внутренний стиль так резок, что широкие русские натуры, рубахи-парни и души нараспашку шарахаются от него, как от огня. Мережковский – очень русский писатель, но при этом типически-петербургский, или, вернее, какой-то монастырский, уединенно-северный: река, закат, часовня над склоном. Ничего размашисто-русского в него не вошло. На всю жизнь он остался серьезен, замкнут и сдержан.
Россия осложнилась в его сознании Европой, – и тем особенным обаянием, которое Европа в русском преломлении всегда хранит. Среди целого ряда имен, о которых неизменно думалось "не то", Мережковский стал, наконец: "то". И разные люди одновременно ему откликнулись. Что это было – декадентство, символизм? Слова давно отжившие, не будем воскрешать их. Мережковский сберег от декадентства все, что было его лучшей двигательной силой: брезгливость к оплотнению, к "ожирению" души, инстинктивную враждебность к грубоватой, житейской беззаботности, острый слух ко всему, что расплывчато можно назвать музыкой... Последнее, – в особенности. Если я упомянул о благодарности, то главным образом она за это – за пример музыкального восприятия литературы и жизни. Еще – за упорство в защите музыки. За отсутствие компромисса в этой области. За молчаливый упрек обыденщине, за донесенную до поздних дней духовную несговорчивость в главном. За верность "одному видению", похожую на верность пушкинского бедного рыцаря. За внимание к тому, что только и достойно внимания, за интерес к тому, чем действительно только стоит интересоваться. За рассеянность к пустякам. За самую отрешенность, наконец, за грусть, которая "чище и прекраснее веселья", за льдистую голубизну.
Я, может быть, плохо пишу все это. Не могу найти нужные слова, – хотя и знаю, о чем именно надо сказать. Но глубоко убежден, что если бы мне удалось хорошо и отчетливо выразить то, на что сейчас я лишь слабо и смутно намекаю, сотни русских людей, пишущих и думающих, ответили бы мне не колеблясь: да, это так. Несмотря ни на какие разногласия с Мережковским, – а может быть даже с тем большей уверенностью, чем эти разногласия им самим казались бы труднее примиримыми. Из глубины сердца, без постылого красноречия, в расчете на безмолвное понимание, они послали бы ему привет и поклон.
Современные записки. 1934. № 56. С.284-294.
ЛИТЕРАТУРНЫЕ ЗАМЕТКИ
Д.С.Мережковский. Павел и Августин. Петрополис, 1937.
Мережковский – писатель одинокий.
Трудно найти другое слово, которое отчетливее выразило бы существеннейшие его черты и положение его в русской литературе. Есть во внутреннем облике Мережковского что-то такое печальное и, вместе с тем, отстраняющее, что рано или поздно пустота вокруг него должна была образоваться. Влияние он имел в начале века огромное. Но едва ли и во влиянии этом, даже в пору апогея, не было доли холодка, не дозволявшего ему переходить за чисто литературные границы. Едва ли влияние это укреплялось до истинной связи. Мережковский “руководил” всем русским символизмом, особенно на первых его порах, до выделения брюсовской эстетски-формальной группы и до уступки места идеолога Вячеслава Иванова. Но эта роль его не противоречит “одиночеству”. Одиночество Мережковского глубже, оно может прекрасно уживаться и по сей день с какими угодно выступлениями, спорами, речами, собраниями, полемиками... Взглянешь со стороны – как будто, активнейшая деятельность! Вслушаешься в тон слов, написанных или сказанных, все равно, – и сразу чувствуешь, как все это прирожденно, органически непоправимо “вне”... нелегко определить, вне чего. Естественно было бы сказать “вне жизни”, но как некогда было спрошен “что есть истина?”, можно спросить себя: “что такое жизнь?”. Разве то, что так явно волнует Мережковского, – не жизнь? Разве жизнь – это только какие-нибудь желтые пеленки Наташи Ростовой, а все эти догадки, намеки, воспоминания, пророчество и обещания, хотя бы и самые отвлеченные, – нечто другое?
Нет, оставим в покое расплывчатое, все покрывающее понятие о жизни. Но если случайно вспомнился Толстой, на примере его можно кое-что пояснить... Толстой, в самом деле, менее, чем кто бы то ни было – “вне”. Толстой всегда и во всем – со всеми людьми. Незачем его канонизировать, незачем закрывать глаза на многое, что опутывало его, – но это-то, во всяком случае, совершеннейшая правда: Толстой писал за всех и для всех (не в смысле “популярного чтения”, конечно, а в том значении, что он к каждому из современников своих мысленно обращался). Мережковский – единственный из больших русских писателей последнего времени, полностью обошедшийся в своем духовном развитии без Толстого. У других – отчужденность обманчива, поверхностна. При жизни Блока, например, могло бы показаться парадоксальным утверждение прямой зависимости “декадентского” поэта от Толстого, и Толстой, конечно, расхохотался бы над “Незнакомкой”, как хохотал над Бодлером и Ибсеном. Но преемственность очевидна, – и уже скорее поверхностна связь Блока с Владимиром Соловьевым. В разных формах зависимость от Толстого можно обнаружить, при сколько-нибудь пристальном внимании, у всех, только не у Мережковского! Здесь – несомненный разрыв, и даже не разрыв, а какое-то постоянное игнорирование, переходящее в глухую вражду. Нередко, когда читаешь или слушаешь Мережковского, кажется, что он именно с Толстым спорит, как бы ни был далек от него, и именно с ним сводит какие-то давние, скрытые, бесконечные счеты. Одно, во всяком случае, ясно: Толстого он не любит, скучает и задыхается в его и атмосфере.
Отталкивание – не личное и уж, конечно, не “художественное”: цену “Войне и миру” Мережковский отлично знает! Но оживает он лишь в тех областях, куда обыкновенным, – то есть и повседневным, и вечным – человеческим страстям, радостям или страданиям доступа нет. И, минуя эти радости и страдания, он о них не вспоминает, будто это что-то глубоко неинтересное, второстепенное, пустое. Мережковский, разумеется, говорит о людях, – как всякий писатель. Но в его творческом представлении люди возникают какими-то спрессованными, очищенными, схематизированными, похожими на алгебраические знаки... Да, это все-таки “жизнь”, потому что живой человек способен и может быть задетым тем, что Мережковский ему предлагает! Но связи между алгеброй и арифметикой, снисхождения к реальности, тут нет, и в ответ Мережковскому нет откликов, которые он мог бы по размерам своей одаренности вызвать.
Каждый человек о себе знает все – лучше всех других. Оттого-то, вероятно, критика так редко удовлетворяет авторов, что они объясняют недостатком внимания недостаток проникновения. По авторской, сверх-требовательной оценке, критик невнимателен к нему всегда. Но это неизбежно, кроме случаев исключительной духовной близости, духовной “влюбленности”. Мережковский знает свои особенности. Но, не ограничиваясь знанием, строит все свое “миропонимание” в защиту этих особенностей, и с годами, по мере усиления и обострения своей отчужденности, все запальчивее переходит в нападение. Вот, пожалуй, самая обыкновенная, средне-человеческая, в нем черта: зависимость разума от всего естества, своеобразное, далекое преломление марксистской формулы о бытии и сознании. Мережковский строит свою метафизику в соответствии со своими творческими склонностями, или, нагляднее: строит дом, в котором ему, ему лично, удобнее всего жить. Разум подчинен природе строителя в том смысле, что оценивает и отстаивает именно этот дом, как единственно нужный. Разум высокомерен по отношению ко всем тем, кто заботится и думает о чем-либо другом.
Последняя книга Мережковского – “Павел и Августин”. Работа, как будто, историческая... Многовековое расстояние, священные имена, великие труды по образованию церкви. В действительности же, это не история, а проповедь, и, излагая учение апостола Павла или блаженного Августина, Мережковский постоянно сворачивает в сторону, к обличениям, сарказмам, увещеваниям, к тому, что должны бы, по его убеждению, расслышать и понять мы, его современники.
Как своеобразны эти переходы! Как своеобразна и причудлива эта смесь сдержанно-холодноватого лиризма с внезапно пробивающимся гневом, обращенным на всю новую культуру! Как страшно должно быть Мережковскому среди этой ненавистной ему культуры жить! По самому характеру книги, я не могу в газетной статье обстоятельно передать ее содержание, или хотя бы заняться ее последовательным комментированием. Остановлюсь лишь на важнейшей ее черте.
Мережковский всю свою жизнь занят был христианством, и только о нем, в сущности, писал и думал. Не случайно в “Иисусе Неизвестном” он говорит, что если на каких-нибудь будущих судах его спросят, что делал он на земле, ответ будет: “читал Евангелие”. В этом смысле “Иисус Неизвестный” был, конечно, кульминационным пунктом в его творчестве, книгой, к которой он неуклонно шел с первых сознательных лет. Сейчас начался спуск, но именно с понижением темы обнаруживается особенно наглядно ее скрытая сущность. Мережковский – писатель и мыслитель с необычайным слухом ко всему метафизическому и с такой же необычайной глухотой ко всему моральному. Этим определяется его творческий облик и его восприятие, его ощущение (нельзя тут сказать – толкование) христианства. Церковь никогда, может быть, не помирится со Львом Толстым за безразличье к догмату о спасении, но многое, многое она должна бы возразить и как будто более ей близкому Мережковскому на безразличье к тому, что для нее спасению предшествует: к евангельскому учению. Кто знаком с писаниями автора “Павла и Августина”, предчувствует заранее, за несколько страниц, те места, где, наконец, у Мережковского прорывается его ожесточение против практических выводов из заповеди о любви к людям, выводов, над которыми он до сих пор не устал насмехаться! О, конечно, это писатель искусный, изощренный, тонкий, – прямо он не восстанет на то, что все-таки черным по белому написано в книге, которую он читал всю жизнь! Но надо вслушаться, с каким восторгом, даже с каким вдохновением, говорит Мережковский о столь дорогом ему изгнании торговцев их храма, о свисте хлыста, об опрокинутых столах, – и с каким презрением о тех, которые, будто бы, по какой-то жалкой сентиментальности, сводят “учение Христа к учению нравственному”! Одно без другого не существует, одно без другого лишается всякого значения? Может быть. Но в таком случае проваливаются все-таки и все потусторонние обещания, если дело мы тут начнем с безразличья к совести. Читая “Павла и Августина”, лучше понимаешь эту пропасть, разверзающуюся в религиозном опыте Мережковского, – именно потому, что тут автор сходит с евангельских высот, и под руками у него материал, неизмеримо спорный, рассудочный и односторонний... Какие страницы в книге наиболее живые? Конечно, те, где, после многочисленных и благодушных стилистических красот, Мережковский вступает, на подмогу Августину, в яростный спор с Пелагием, который, в представлении его, ответственен за “вольнодумство XVII века”, за Руссо и Вольтера, за “антирелигию”, за “Декларацию прав человека” и за то, что он, в противоположность “истинной Революции”, называет “Революцией мнимой”.
Вопрос о мыслях Пелагия – очень сложен. Позволю себе сказать, что не кто иной, как именно Мережковский, упрощает его, говоря о “плоскости” этих мыслей и без колебаний бросаясь на защиту всяческих “священных безумий”! Пелагий учил, что человек по природе невинен, Августин, развивая с железной последовательностью утверждения апостола Павла, дошел до признания, что даже младенец, скончавшийся через час после рождения, должен принять вечные адские муки, ибо не участвует в Искуплении... Один этот вывод мог бы убедить и непосвященных в эти труднейшие и бесконечные споры людей, как все здесь двоится, и какой долгий мощный отклик встречает пелагианство в сердце и сознании человека! Не случайно один из римских первосвященников признал это учение отвечающим духу христианства. Да будто и Руссо, и “Декларация прав человека” обошлись совсем без Евангелия, – будто вся Европа вообще, в дополнение к памятным и священным словам о том, что “вера без дел мертва”, не попыталась в одном из живейших своих порывов спросить: “мертвы ли дела без веры?”.
Для Мережковского это “плоский” вопрос. Едва ли не тронуто для него той же постылой “плоскостью” и первое положение, принятое церковью: о “мертвой без дел вере”. О делах ему не хочется думать. Чрезмерная забота о них представляется ему “тихим подкопом изнутри, тихим внутренним уничтожением, выветриванием истины ложью”. Повторяю, это слишком изощренный и даже осторожный писатель, чтобы разрубить все с плеча, решительно отказаться от личной ответственности человека за свою жизнь, открыто усомниться в свободе воли, – но бродит-то он вокруг да около всего этого, с откровенным восхищением глядя вслед тем, кто осторожностью скован не был. A priori, “безумие” внушает ему доверие и сочувствие. A priori – всякая упорная и скромная работа на реальное, ощутимое, несомненное “общее благо” вызывает у него отвращение.
Мережковский, вероятно, отверг бы указание на одиночество. Он страстно ищет себе союзников в прошлом и взволнованно апеллирует к будущему. Он демонстративно противопоставляет себя “плоской” нашей современности. Воздадим этой современности должное: она к нему справедливее, нежели он к ней. Она над ним не издевается, не ставит иронических кавычек перед самыми дорогими для него понятиями, не заподозривает его в корыстных, грубо-житейских расчетах, как двигателях мысли. Она смотрит на Мережковского с удивлением, с полным литературным признанием, и не обижается на его выпады, объясняя их поисками истины. А это для нее настоящее “дело”, – какие бы формы оно ни принимало.
Последние новости. 1937. 10 июня. № 5920. С.3.
ЛИТЕРАТУРНЫЕ ЗАМЕТКИ
“Жанна д’Арк” Д.Мережковского
Историческое исследование? Житие? Или художественная биография вроде тех, что вошли в моду после войны? Ни то, ни другое, ни третье. Книга Д.С.Мережковского о Жанне д’Арк представляет собой нечто очень личное, до крайности “субъективное”, говорящее и свидетельствующее в сущности больше об авторе, чем о предмете его. Цитат множество. Составляют они в совокупности по меньшей мере половину всего текста. Но то, что их объединяет и связывает, настолько демонстративно-далеко от какого-либо научного беспристрастия, что книгу читаешь скорее, как полемический трактат, нежели как рассказ о жизни и деятельности исторического лица.
Жанна д’Арк, – фигура не совсем ясная, ускользающая от характеристики и даже от понимания, фигура, вызвавшая долгие споры, а в наши дни тем более загадочная, что многие предпочитают видеть в ней не человека с порывами, ошибками и страстями, а знамя, символ, идею. Мережковский как будто и хочет вернуться сквозь полтысячелетия “к грешной, слабой, маленькой девочке” (стр.146), – но тут же отказывается от своего намерения и, стремясь найти в Жанне своего союзника и соратника, заставляет ее быть тем, чем ему угодно, чтобы она была! Конечно, из его книги можно вкратце узнать главные исторические данные о жизни Жанны д’Арк. Но книга не оставляет читателю свободы мнения, не приглашает к самостоятельному истолкованию фактов, – и если и “будит мысль”, то лишь потому, что мысль, не привыкшая к тирании, ей сопротивляется, на нее восстает. Почему именно так? Почему именно в том-то значение Жанниных слов или поступков? Кто читает с карандашом в руке, поставит, конечно, на полях десятки и сотни вопросительных или восклицательных знаков. Мережковский не снисходит до убеждения или доказательств. Мережковский считает аксиомами то, что может еще вызвать бесконечные сомнения. Говорить с “инакомыслящими” он тоже не хочет, он отшвыривает их, приписывая им “нравственное помешательство”, – и мы, помешанные, закрываем его книгу с двоящимся чувством удивления и какой-то смутной обиды на замечательного, но запальчивого, заносчивого и капризного писателя.
__________
“От Иисуса к нам”... Книга о Жанне д’Арк, – четвертая в списке, под таким же подзаголовком, после книги об апостоле Павле, блаженном Августине и Франциске Ассизском. От всякого события, от всякого крупного явления можно вести различные линии. От Евангелия – тем более. Линия, выбранная Мережковским, приводит его на последних страницах труда о Жанне д’Арк к необходимости занять отчетливую позицию в современной политической путанице, – и с чрезвычайной резкостью высказаться против всякого общения с коммунизмом. Слова католической молитвы:
Святая Жанна, моли Бога о нас!
для него значат: Святая Жанна, избави нас от большевиков.
К этому воплю многие склонны были бы присоединиться, – и счастливые, любимые Богом, нормальные люди, и несчастные, отверженные, “помешанные”. Но предварительно следовало бы задать вопрос: что вы стремитесь устроить на месте того, что хотели бы уничтожить? Все дело в этом! Всякая борьба ценна и приемлема лишь “постольку-поскольку”, – для чего и с какой целью она ведется. Правда, у Мережковского слово “свобода” в сочетании с другими прекрасными словами, повторяется чуть ли не на каждой странице, но то, что Жанна д’Арк оказывается у него вдохновительницей небесного белого движения, внушает все-таки страх за общее направление выбранной линии. “Грешная, слабая, маленькая девочка”, собственно говоря, тут не при чем. Смущает роль, которая ей поручена, в особенности в связи со всеми высказываниями Мережковского в последние годы. “Избави нас от большевиков!”. Отлично! И упоминание о свободе – превосходно... Достойно внимания, однако, что нет на свете ни лица, ни партии, ни режима, ни учения, которое от свободы отрекалось бы: на словах за свободу решительно все, и из рядов самых отчаянных мракобесов неизменно раздаются заявления, что подлинная свобода у них, и только у них! Поэтому ссылка на это понятие ничего не значит, как и ссылка на служение добру или свету, например. Каждый считает, что добру служит он. “Il y a de fausses idees, et il y en existe de vraies... Moi, je suis pour le vraies!” – воскликнул один из министров Наполеона III, слабоватый государственный деятель, но, по-видимому, непревзойденный юморист. Важно и интересно только то, какой смысл вкладывает Мережковский в свои призывы к борьбе, и чего он хочет после предполагаемой победы. Свободы, добра? Но разве невозможно было бы тогда провести другую линию “От Иисуса к нам”, и признать, что во всякой революции, и, вероятно, больше всего в нашей, русской, при всей противоречивой сложности ее источников и ее социальной природы, были далекие отзвуки евангельских мотивов, что одно связано с другим, и что опасно увлечение борьбой, если неизвестна цель ее. Не страшна Жанна д’Арк – явление, разумеется, необыкновенное и поразительное. Страшны те, кто ее любят не столько ради ее самой, сколько против кого-то другого. Страшна соединенная с этой любовью пресловутая “святая ненависть”, соблазнительная выдумка, столь многим пришедшаяся по душе, как легкое оправдание низменных, мстительных чувств, – идея, которую может быть и можно понять в ее настоящем значении на высотах духовного развития, но которую почти преступно предлагать сейчас в качестве повседневной, общедоступной пищи. Да, впрочем, что говорить! Сейчас все в мире так обострено и заострено, что каждый с полуслова переводит теоретические, отвлеченные рассуждения на язык их практического, действительного применения. Оттого-то и нельзя без горечи прочесть некоторые страницы “Жанны д’Арк”, – прежде всего те страницы, где Мережковский говорит о “нравственном помешательстве” Европы. Как странно, кстати, звучит у него слово “нравственный”! Всю свою жизнь рассуждая о христианстве, толкуя и дополняя его, он никогда не был увлечен или даже просто заинтересован его моральным содержанием, – и оттого, вероятно, всю жизнь вел то явную, то тайную борьбу с Толстым (как и другой замечательный писатель, оказавший на него несомненное воздействие – Владимир Соловьев).
Касаясь современных политических вопросов, и в частности русской революции, он полностью упускает из виду, что принцип социальной справедливости был и остается одним из величайших и первых принципов христианства. “Нравственно помешанная” Европа еще кое-что, в лице некоторых своих представителей, об этом помнит, и оттого делает различие между странами, где принцип этот хоть и донельзя искажен, но остается все-таки воспоминанием и идеалом, – и другими странами, где он открыто осмеивается и оплевывается! А Мережковский, считая, по-видимому, что мораль неотделима от метафизики, именно с метафизики всегда и начинает, – а в смежных областях допускает совершеннейший хаос, будто там рано или поздно все утрясется само собой! Толстой для него, в сущности, занимался пустяками, – так как был к метафизике равнодушен, и весь грандиозный, подвижнический труд по очищению “авгиевых конюшен” лицемерия и лжи в христианских сознаниях прошел для него бесследно.
Никто не позволит себе, конечно, учить Мережковского чему-либо. Однако, можно и без самонадеянности сказать, что отдельные фразы его книги лучше было бы вычеркнуть – потому что ими могли бы воспользоваться люди, которым до его философствования нет дела, но которые найдут в его словах совет, наставление и поощрение. Он пишет о “годонах”, “хвостатых”, “сынах дьявола”, англичанах времен Жанны д’Арк или наших современных, все равно. Но безотчетно поддерживает такие же силы, только с другими хвостами! Да и что знает Мережковский о теперешней России, – чего она хочет, чего она ждет, какой “ценой” готова оплатить свое освобождение? Как берется он от ее имени решать такие страшные для нее вопросы?
Мережковский, конечно, больше поэт, чем мыслитель, деятель или наблюдатель, и его “Жанна д’Арк”, – прежде всего произведение поэтическое.
Ему должна быть, вероятно, глубоко отвратительна вольтеровская “Девственница”, поэма довольно плоская по замыслу, блистательная в подробностях, – поэма, пленившая Пушкина, который даже начал ее переводить. Вольтер издевается над Жанной д’Арк без всякого добродушия, иногда с язвительной злобой. Поэт он был рассудочный, и на протяжении двенадцати длиннейших песен его сарказмы становятся утомительны. Но перечесть его “Pucelle” все-таки стоит, чтобы убедиться, как бывал единственно и несравненно-остроумен этот человек, и как он ощипывал жертву, которая попадалась ему в руки! Анатоль Франс рядом, – ученик, салонный говорун, его шутки неизмеримо более вялы. Жанне д’Арк досталось, кстати, и от Анатоля Франса, но от Вольтера она едва-едва ушла живая.
Мережковский охотнее всего ссылается на дифирамбы Шарля Пеги в честь Орлеанской Девы, и сам настраивается на такой же благоговейно-восторженный лад. Окутать “грешную слабую девочку” всеми чарами искусства он умеет, как никто другой, и в этих повествовательных главах книга очень хороша.
Удивительны сцены судебного допроса Жанны, и ее ответы, такие находчивые для 19-летней девушки:
“ – Думаете ли вы, что находитесь в состоянии благодати?
– Если я еще не в состоянии благодати, да приведет меня к нему Господь, а если я уже в нем – да сохранит! Я была бы несчастнейшим в мире существом, если бы не надеялась на благодать Божию!
– Я полагаю, – говорит один из судей, – что Жанна в таком трудном деле, против стольких ученых, законоведов и любителей богословия не могла бы защищаться одна, если бы не была вдохновляема свыше”.
Прекрасна страница о ее смерти:
“ – Крест, дайте мне крест! – просит Жанна.
Кто-то из англичан, вынув два сучка из приготовленного для растопки хвороста и сложив их в виде креста, подал ей, и благоговейно поцеловав их, она положила их себе под одежду на грудь. Брат Изамбер побежал и принес ей из церкви настоящий крест. Жадно схватив его и прижав к груди, она не выпускала его из рук, пока руки были свободны, а когда привязали их к столбу, просила держать крест перед нею так, чтобы она могла видеть его до конца.
Брат Изамбер и брат Мартин взошли с ней на костер и стояли на нем до той минуты, когда в положенном хворосте затрещало пламя.
– Что же вы стоите? – крикнула им Жанна, думая и в эту последнюю минуту не о себе, а о других. – Сходите же, сходите скорей! Крест только держите, чтобы мне видеть его до конца!
Братья сошли, но стали тут же, у самого костра, и брат Изамбер поднял крест так высоко, что Жанна могла его видеть.
– Нет, Голоса не обманули меня! Бог меня послал! – воскликнула она, глядя сквозь дым и пламя на крест.
Чтобы сократить и облегчить муки сжигаемых, палач обыкновенно подбавлял к сухим дровам зеленых веток или соломы так, чтобы жертва задохнулась в густом дыму прежде, чем сгореть в огне. Но Жаннин палач этого сделать не мог, потому что костер был слишком высок, а может быть и потому, что, помня совершенные “ведьмой” или Святой чудеса, побоялся это сделать, так что Жанне предстояло не задохнуться в дыму, а сгореть в огне.
– Иисус! – воскликнула она, видя, как вспыхнул огонь. И когда пламя уже охватило ее, возопила снова громким голосом:
– Иисус! Иисус! – так, как будто уже видела Иисуса Грядущего, Освободителя”.
Какая это была драма, – судьба Жанны д’Арк, с головокружительным восхождением и общим предательством затем. С каким проникновением передает эту драму Мережковский, – но как шатки, как двусмысленны его параллели с современностью, и его доводы в подтверждение того, что под предводительством Жанны д’Арк должны мы воевать еще и теперь.
Последние новости. 1938. 8 декабря. № 6464. С.3.
ИЗ ЗАПИСНОЙ КНИЖКИ
Заслуги, труды, седины. Какая-то вечная, грустная, монастырская, будто охолощенная серьезность. Острый слух ко всему, что чуть-чуть не от мира сего.
Да, все это у него было. Был редкий талант, от которого, впрочем, в книгах его остался только слабый, неверный след. Да, да... Но как я мог уважать его?
Ведь если бы я к нему пришел и стал нести любой вздор, для него лестный, – например:
– То, что свет есть тьма, а тьма есть свет, знал, может быть, один человек на земле – Данте. А теперь знаете вы.
Любой высокопарный, льстивый вздор, тут же мною наобум сочиненный, то он не оборвал бы меня:
– Что вы за чепуху городите!
– а наоборот, немедленно приосанился бы, взглянул бы на меня самым проникновенным своим, из бездны бездн идущим взором, ответил бы самым тихим, значительным, серафическим голосом, согласился бы, что он, действительно, что-то такое знает.
Ну, как я мог уважать его!
Новоселье. 1946. № 29/30. С.75.
МЕРЕЖКОВСКИЙ
“Он и мы” – так названы посмертные – интереснейшие, хоть и явно черновые, – записки Зин.Гиппиус, помещенные в “Новом журнале”. Правильнее было бы пожалуй озаглавить их иначе, яснее – “Он и я”. Мережковский и Гиппиус прожили около полувека вместе, в теснейшей дружбе, ни разу, ни на один день не разлучившись. А люди они были совсем разные, и скажу откровенно, ее подчинение ему, ее полное безоговорочное признание всего, что он делал, часто меня удивляло. Для виду, по старой привычке и чуть-чуть для потехи, для “райка”, она порой фрондировала и независимость свою подчеркивала. Начнет он читать какой-нибудь доклад или выступает в прениях, – она, сидя по все усиливающейся глухоте своей тут же рядом, на эстраде, сначала усмехнется, потом пожмет плечами, и наконец, махнув рукой, медленно сквозь зубы процедит:
– Ну, опять затянул свое...
Или еще хуже:
– Все это вздор, и я тебе, Дмитрий, об этом уже говорила!
Но в действительности ничего она ему не “говорила”. А если и “говорила”, то в конце концов уступала и сдавалась. Идеологом, законодателем был он, а она ему лишь вторила, по-своему усложняя, дополняя и приперчивая его довольно однообразные мысли. Только в поэзии, в стихах она была от его влияния вполне свободна и к его суждениям не прислушивалась. В остальном же она неизменно оказывалась одного с ним мнения, что иначе как ее подчинением объяснить нельзя. Совпадение взглядов бывает иногда и случайным, но если оно длится всю жизнь, случайность становится мало правдоподобна. Кстати, супруги очень часто бывают во всем между собой согласны, не отдавая себе отчета в том, что один стал тенью другого. В области отвлеченных суждений – будь то политика или какие-нибудь религиозно-философские дебри – Мережковские исключением из этого правила не были.
Она была очень умна, хотя ум у нее был гораздо более женский, чем это принято думать, с гораздо большей примесью смутных догадок, колебаний, капризов и сомнений, чем кажется по ее статьям. В разговоре с глазу на глаз или в письмах она была несравненно живее и даже глубже, чем в большинстве статей, где постоянно сбивалась на менторский, надменно-учительский тон. Но оставим ее, женщину своеобразнейшую и как совершенно правильно определил Блок, “единственную”. Начнешь о ней говорить, так и не кончишь! Поговорим сегодня о нем.
Был ли он большим писателем? На первый взгляд как будто бы – да, бесспорно. Тридцать или сорок книг, огромные темы, широчайший размах: иллюзия величия полная. Но разгадка этой иллюзии кроется в эпохе и в ее особых свойствах, которые к внешнему, обманчивому величию склоняли. Эпоха погубила Андреева, эпоха погубила Бальмонта, людей очень даровитых, но уподобившихся крыловской лягушке в слепом стремлении во что бы то ни стало быть сверх-гениями. Эпоха погубила даже Скрябина. У Мережковского это не так заметно, потому что у него все-таки было больше чутья, вкуса и сдержанности. Но само по себе его болезненное влечение к безднам и тайнам не может, конечно, служить мерилом для определения его значения и дарования. В лучшем случае это – лишь черта для его характеристики.
Он был редкостно талантлив. Но в чем, где, как? Ответить крайне трудно. Талантливость была какая-то неопределенная, расплывчатая, ощущавшаяся скорее при встречах, чем при чтении. В книгах Мережковского, всегда бедных мыслью, неизменно страдающих условной нарядностью и сладостью стиля, талант запечатлен сравнительно слабо, и едва ли книгам этим предстоит длительная жизнь. Исторические заслуги Мережковского – вне споров, но если об истории забыть, писания его поражают пустотой и призрачностью. Попробуйте перечесть “Толстого и Достоевского”, огромное, когда-то на всю Россию прогремевшее сочинение. “Тайновидец плоти”, “тайновидец духа” – это повторяется на протяжении двух томов, а содержание этих двух томов можно было бы без ущерба уложить в одну небольшую статью. Словам просторно до крайности, а мысль на этих просторах как будто заблудилась. Мысль элементарна, она ясна сразу, и по схематичности своей не поддается развитию. Розанов как-то заметил о Мережковском, что он “никогда не был умен” (в “Уединенном” или может быть в “Опавших листьях”). Не знаю, вполне ли это верно, но не сомневаюсь, что не ум был главной его силой, а скорее душевный склад, по составу своему чрезвычайно прихотливый и причудливый, с неотделимым отталкиванием от всего бытового, житейского или даже просто жизненного, с мгновенным откликом на все аскетическое, с музыкой в общем смысле слова, которой он весь был проникнут, при совершенном безразличии к музыке в значении узком и точном. Что это был за странный человек, тоже в своем роде “единственный”! Зинаида Гиппиус рассказывала, как на него молча и пристально смотрел Толстой, вечером в Ясной Поляне, уже пожелав гостям спокойной ночи и со свечой в руке, в полоборота задержавшись в дверях. Не шевельнулось ли в сознании Толстого привычное, творческое любопытство: как бы его описать, и не только по методу мнимого “тайновидца плоти”, а с тем, чтобы ясно стало, что это за существо, что у него в голове и в душе?
Да, он был редкостно и причудливо талантлив. Но вполне возможно и даже вероятно, что будущим поколениям это утверждение останется непонятным и им придется его отвергнуть. Нельзя отрицать, например, что словарь Мережковского скуден до крайности: впечатление такое, будто в его распоряжении всего только несколько сот слов, которые он более или менее механически переставляет. Нельзя не чувствовать бескровности его писаний, их холода, которым они овеяны, – от исторических романов до поздних, скорее фантастических, чем научных исследований, вроде “Наполеона” или даже “Иисуса Неизвестного” (книги мучительной, почти трагической, если уловить искреннее и настойчивое стремление автора найти верный тон и ужасные срывы его именно на тех страницах, где верность тона была бы особенно нужна). Да, в писаниях Мережковского исключительность его натуры отразилась туманно и бледно. Но иногда от некоторых слов его, от некоторых его замечаний или речей чуть ли не кружилась голова, и вовсе не потому, чтобы в них были блеск или остроумие, о нет, а оттого, что они будто действительно исходили из каких-то недоступных и неведомых другим сфер. Как знать, может быть бездны и тайны были для него в самом деле родной областью, а не только литературным приемом? Когда-то на одном из заседаний парижской “Зеленой лампы”, под самый конец, разволновавшись, он вспомнил и прочел лермонтовского “Ангела” (к Лермонтову у него было вообще особое, любовное пристрастие, гораздо более органическое, чем его культ Пушкина). Сказать, что эти стихи Мережковский прочел хорошо – значит не сказать ничего. Не хорошо, не плохо, не проникновенно, не рассеянно, а как-то так, что я вероятно до самой смерти не забуду этого голоса: ...И долго на свете томилась она...
С растяжкой слова “долго”, с какой-то потусторонней интонацией, будто это он сам “томится на свете” и в течение долгих лет ничто не может ему заменить “звуков небес”. Никогда я такого чтения прежде не слышал и, не сомневаюсь, больше никогда не услышу. Внезапно тут пробилось то “настоящее”, что одушевляло Мережковского и о чем по его книгам остается только догадываться.
Может быть это “настоящее” и чувствовала Зинаида Гиппиус, скептик и умница? Может быть потому она и подчинилась ему рассудком и сердцем на всю жизнь?
Новое русское слово. 1951. 2 сентября. № 14374. С.3.
Из "TABLE TALK"
* * *
Вернувшись из Стокгольма после получения нобелевской премии, Бунин пришел к Мережковским: visite de courtoisie, тем более необходимый, что Мережковский был его нобелевским соперником и даже тщетно предлагал условиться о разделе полученной суммы пополам, кому бы из них двоих премия ни досталась.
Зинаида Николаевна встретила его на пороге и будто не сразу узнала. Потом, не отнимая лорнета, процедила:
– Ах, это вы... ну, что, облопались славой?
Бунин рассказывал об этом несколько раз и всегда с раздражением.
* * *
"Зеленая Лампа".
На эстраде Талин-Иванович, публицист, красноречиво, страстно – хотя и грубовато – упрекает эмигрантскую литературу в косности, в отсталости и прочих грехах.
– Чем заняты два наших крупнейших писателя? Один воспевает исчезнувшие дворянские гнезда, описывает природу, рассказывает о своих любовных приключениях, а другой ушел с головой в историю, в далекое прошлое, оторвался от действительности...
Мережковский, сидя в рядах, пожимает плечами, кряхтит, вздыхает, наконец просит слова.
– Да, так оказывается, два наших крупнейших писателя занимаются пустяками? Бунин воспевает дворянские гнезда, а я ушел в историю, оторвался от действительности! А известно господину Талину...
Талин с места кричит:
– Почему это вы решили, что я о вас говорил? Я имел в виду Алданова.
Мережковский растерялся. На него жалко было смотреть. Но он стоял на эстраде и должен был, значит, смущение свое скрыть. Несколько минут он что-то мямлил, почти совсем бессвязно, пока овладел собой.
* * *
Мережковский был и остается для меня загадкой. Должен сказать правду: писатель он, по-моему, был слабый, – исключительная скудость словаря, исключительное однообразие стилистических приемов, – а мыслитель почти никакой. Но в нем было "что-то", чего не было ни в ком другом: какое-то дребезжание, далекий, потусторонний отзвук, а отзвук чего – не знаю... Она, Зинаида Николаевна, была человеком обыкновенным, даровитым, очень умным (с глазу на глаз умнее, чем в статьях), но по всему составу своему именно – обыкновенным, таким же, как все мы. А он – нет.
С ним наедине всегда бывало "не по себе", и не я один это чувствовал. Разговор обрывался: перед тобой был человек с прирожденно-диковинным оттенком в мыслях и чувствах, весь будто выхолощенный, немножко "марсианин". Было при этом в нем и что-то мелко-житейское, расчетливое, вплоть до откровенного низкопоклонства перед всеми "сильными мира сего", – но было и что-то нездешнее. И была особая одаренность, трудно поддающаяся определению.
Оратора такого я никогда не слышал – и, конечно, никогда не услышу. Невозможны никакие сомнения: "арфа серафима!". У Блока есть в дневнике запись о том, что после какой-то речи Мережковского ему хотелось поцеловать его руку – "потому, что он царь над всеми Адриановыми". У меня не раз бывало то же чувство, и над всеми нашими нео-Адриановыми, на любом эмигрантском собрании, он царем бывал всегда.
И стихи он читал так, как никто никогда их не читал, и до сих пор у меня в памяти звучит его голос, будто что-то действительно свое, ему одному понятное, он уловил в лермонтовских строках:
И долго на свете томилась она...
Какой-то частицей своего существа он, должно быть, в самом деле "томился на свете".
А в книгах нет почти ничего.
* * *
Зинаида Николаевна не раз рассказывала о посещении Ясной Поляны, и в частности о том, как Толстой, уходя на ночь к себе, вполоборота, со свечой в руках, внимательно, в упор, смотрел на Мережковского.
– Мне даже жутко стало, молчит и смотрит, – добавляла она.
Каюсь, у меня возникло предположение, что Толстой заметил в Мережковском именно его "диковинность" и вглядывался в него с любопытством художника: что это за человек такой, как бы его надо было изобразить? Помнится, я даже где-то написал об этом.
Но в воспоминаниях Короленко есть опровержение этой догадки. Сидя за шахматной доской с одним из сыновей Толстого, он вдруг почувствовал на себе его взгляд, настолько пристальный и упорный, что ему, Короленко, тоже сделалось жутко.
Очевидно, это было у Толстого привычкой. Ничего "диковинного" в Короленко во всяком случае не было.
* * *
Мережковский и Лев Шестов не любили друг друга, а полемизировать начали еще в России, – из-за Толстого и его отношения к Наполеону. Книга Мережковского "Толстой и Достоевский" – о "тайновидце плоти" и "тайновидце духа" – прогремела в свое время на всю Россию.
Шестов, уже в эмиграции, рассказывал:
– Был я в Ясной Поляне и спрашивал Льва Николаевича: что вы думаете о книге Мережковского? – О какой книге Мережковского? – О вас и о Достоевском. – Не знаю, не читал... разве есть такая книга? – Как, вы не прочли книги Мережковского? – Не знаю, право, может быть и читал... разное пишут, всего не запомнишь.
Толстой не притворялся, – убедительно добавлял Шестов. Вернувшись в Петербург, он доставил себе удовольствие: при первой же встрече рассказал Мережковскому о глубоком впечатлении, произведенном его книгой на Толстого.
Новый журнал. 1961. № 64. С.103-116.
|