Мих. Цетлин. О новом романе Мережковского [статья] // Современные записки. 1921. Кн. V. С. 254–262.

Стр. 254

О НОВОМ РОМАНЕ МЕРЕЖКОВСКОГО.

Последние сто лет были временем небывалого расцвета романа и зарождения романа исторического. Исторический роман стал сразу любимым чтением публики, целый ряд талантливых писателей отдал ему свои силы. Но все же не исключена возможность сомнения в самой оправданности этого рода литературы. Во всяком случае, исторический роман — совершенно особый вид художественного творчества. Та потребность по-своему видеть, изображать и пересоздавать жизнь, которая создала реалистическую беллетристику, не находит себе удовлетворения в историческом романе. Художникам, жадным к живому, не боязно ли уходить от жизни в прошлое? Но и творческая фантазия не пригнетается ли грузом архивных документов, не связывается ли путами фактов? Исторический романист работает по материалам, по документам, как историк. Увы, самый ценный первоисточник историка для художника является только второисточником, в котором бледно и слабо отпечатлелась прошлая жизнь! Таким образом, творчество исторического романиста есть отчасти творчество вторичное, отраженное, как труд историка или критика, в который тоже ведь часто входит художественный элемент. Не эта ли вторичность, нечистота, смешанность позволяют подвизаться именно в области исторического романа такому количеству более или менее добросовестных ремесленников? Задача исторического романа — воскресить по отрывочным знакам прошлое, дать цельную картину,

_____________

*) Д. С. Мережковский, «14 декабря». Книгоиздательство «Русская Земля». Цена 15 фр.

Стр. 255

чтобы срослись мертвые кости и облеклись живою плотью. Это задача также и историка-художника, но с тех пор, как история становится все более «научной» и даже по преимуществу экономической, живая вода воскрешения прошлого остается в нераздельном обладании романистов. «Мертвые нравятся мне больше, чем живые. Я до безумия люблю историю. Эта любовь — нечто новое в человечестве. Историческое чувство существует со вчерашнего дня, и, может быть, это лучшее, что принес ХIХ век». (Слова Флобера). Оно, это «историческое чувство», заставляющее нас жадно вглядываться в прошлое и благоговейно хранить малейший остаток его, есть движущее чувство и оправдание исторического романа. Если историю можно назвать коллективною памятью человечества, то исторический роман — это «память сердца», о которой говорил поэт:

О, память сердца, ты сильней

Рассудка памяти унылой!

II.

Мережковский цитирует в своей книге о «Толстом и Достоевском» слова Тургенева, что «Война и Мир» не дает характерных черт эпохи, «исторической окраски». Мережковский разделяет мнение Тургенева: «Мы знаем, что у каждого века есть особенный воздух, единственный. Нигде и никогда не повторяемый запах, как у каждого цветка и каждого человека... Эта окраска, особенный отблеск исторического часа отражается не только в великом, но и в малом, как отблеск утра или вечера отражается не только на вершинах, но и на каждой былинке освещенного зарею горного хребта: не только в изречениях мудрецов, в подвигах героев, но и в модном покрое платья, в устройстве женского головного убора, в каждой мелочи домашней утвари». «При чтении «Войны и Мира» трудно отделаться от... впечатления, будто бы все события происходят в наши дни».

В этих словах есть, по нашему мнению, и великая похвала «Войне и миру», и, вместе с тем, ключ к одному из почти неизбежных недостатков исторического романа. Да, каждая эпоха имеет свой запах. Но этот запах еле заметен для современников, как незаметно движение поезда для сидящих в вагоне и не смотрящих в окна. Запах времени похож на запах живых цветов в саду. Но, когда цветы сорваны, мы, чтобы передать запах их, должны сделать крепкий настой — духи. Исторический роман и дает такой настой — духи, не похожие на запах живых цветов. Люди живут и не думают о своей эпохе, ощущают ее только подсознательно. А романист, описывая

Стр. 256

людей какой-либо эпохи, невольно изображает их так, как будто они всегда помнят о своем времени и всех его особенностях. Есть, таким образом, в историческом романе роковое извращение перспективы, сгущение красок. Только в редких случаях художникам удавалось избегнуть этого. К таким исключениям принадлежит «Война и Мир», «Пармская Чертоза» Стендаля, флоберовская «Education Sentimentale». Все это, разумеется, не чисто исторические романы, историческое в них на втором и на третьем плане. «Запах эпохи» в «Войне и Мире» есть, но не сгущенный, незаметно проникающий все собою, каким он и был для современников Отечественной войны. Может быть, это удалось Толстому потому, что он, как и Флобер, и Стендаль, писал не только по материалам, а по воспоминаниям, личным и семейным. Точно так же неизвращенную перспективу находим мы в произведениях не исторических, но от времени приобретших для нас некоторую историческую окраску: так, в романах Бальзака ощущаем мы этот проникающий все запах ушедшей эпохи. Не как духи, а как неуловимый аромат забытого между страниц книги цветка.

III.

Мы видели, какие неизбежные, внутренне присущие недостатки есть у исторического романа. Этот особый вид художественной прозы искупается вложенными в него субъективными элементами, более или менее ценною и богатою индивидуальностью писателей. Так, создатель исторического романа Вальтер Скотт видел в прошлом главным образом внешнюю красочность — костюмы, охоты, пиры. Он и в жизни был страстный антикварий. Его романы казались бы совсем бездушными, если бы он не вносил в них и элемента поэзии. Недаром он был автором и собирателем шотландских баллад, его романы — прекрасные баллады в лицах и костюмах. Страстность и искренность этих увлечений — романтическая лирика «балладника» и знания антиквара-декоратора — искупают слабость и фальшь беллетриста.

Мережковский упрекает Толстого не только в неисторичности, но и с гораздо большим основанием в нелюбви к культуре, к «тому культурно-историческому воздуху, который образуется не только истинным и вечным, но и предрассудочным условным, искусственным, что свойственно каждому времени». И, если действительно «душа современного человека не только в отвлеченных мыслях, но и в самых жизненных чувствованиях состоит из бесчисленных влияний, наслоений, наваждений прошлых

Стр. 257

веков и культур», — то никто не чувствовал и не дал нам почувствовать эти наслоения и наваждения с такой силой, как Мережковский. От Вальтера Скотта к Мережковскому исторический роман прошел длинный путь углубления и утончения. Для нашего проникнутого своеобразным культурным синкретизмом времени Мережковский — крупное и характерное явление. В любви к культуре он доходит до чрезмерности, до неправдоподобия. У него все перенасыщено культурой. И не одно это делает его обновителем исторического романа в европейской литературе. Он, один из лучших стилистов нашего времени, внес и в свои романы ту écriture artiste, о которой говорили Гонкуры. Но главное — он углубил и обогатил исторический роман религиозно-философскими концепциями. Как романы Вальтера Скотта — романтические баллады, а «Князь Серебряный» — развернутое в роман эффектное лирическое стихотворение вроде «Василия Шибанова», так трилогия Мережковского — одна большая религиозно-философская поэма, а «14 декабря» и «Александр I», как из зерна, выросли из его блестящих философско-публицистических статей.

Можно построить такую схему, понятно, очень условную и приблизительную: уходя в прошлое, одни писатели хотят уйти от себя, потерять себя; другие, наоборот, в прошлом ищут себя. Мережковский относится к последним. «Наше время так жалко, что я с наслаждением погружаюсь в древность, — писал автор «Саламбо». — Это смывает с меня грязь настоящего. Cela me decrasse des temps modernes». Наоборот, Мережковский уходит в прошлое со взором, прикованным к современности; не к грязи ее, а к ее высшим проблемам. Поэтому не без основания можно иногда сделать ему упрек в духовных анахронизмах. Прошлое дает ему арену и одеяние для его современных сомнений и идей, и он склонен вкладывать эти идеи в уста своих героев. Так с не вполне правдоподобной законченностью и отточенностью говорят декабристы о неоправданности политического убийства, о терроре, о самодержавии или о соединении религии и революции. Особенно Голицын кажется порой только выразителем взглядов автора. И разве не после большевизма написаны слова «дневника» Сергея Муравьева: «пусть другие расскажут, как шесть лучших рот моего батальона, краса и гордость полка, превратились в разбойничью шайку, в пугачевскую пьяную сволочь.

IV.

В «14 Декабря», собственно, нет ни одного центрального

Стр. 258

лица, и вполне оправданно его название по дню, по событию. Это трагедия, почти осуществляющая единство места и времени, трагедия одного туманного утром, а потом холодного и ветреного петербургского дня. Несколько лихорадочных, растерянных дней подготовки, а затем развязка — тюрьма, допросы, казнь. В эту трагедию вплетены эпизоды очаровательной идиллии любви князя Голицына к девушке, немного похожей на пушкинскую капитанскую дочку.

Первое и самое сильное впечатление от событий этого дня — растерянность обеих сторон, и Николая, и заговорщиков. Они были, как говорил о себе самый действенный из декабристов Рылеев, «умозрителями свободы, а не делателями, были только “планщиками”». Междуцарствие и неизбежность ареста подвинули их на открытое выступление. Вождя же их, Пестеля, не вывел из состояния пассивности даже и неминуемый арест. Начали они восстание без веры в него. «Лучше быть взятыми на площади, чем в постели», «Самая гибель наша пробудит чувства уснувших сынов отечества» — вот что двигало заговорщиками. «Диктатор» Трубецкой не явился на площадь и оставил движение без руководителя. Необыкновенно тонкими и убедительными штрихами, не углубляя, не останавливаясь долго на этом эпизоде, рисует Мережковский странную измену благородного и храброго Трубецкого. Но «храбрость солдата не то же, что храбрость заговорщика». «Нерешителен и вежлив, вежлив до сумасшествия» и к тому же «слишком благополучен: молод, богат, знатен, женат на прелестной женщине». И тут же Мережковский дает очаровательный абрис княгини Трубецкой, не героини, как у Некрасова, а милой «Каташи», «маленькой, кругленькой, крепенькой, с быстрыми движениями, катающейся, как точенный из слоновой кости шарик». Трубецкой — как «евангельский юноша, который отошел с печалью от Господа, потому что у него было большое имение».

Но не отсутствие «диктатора» сыграло главную роль в неудаче восстания. В «пасмурное утро, туманное, тихое», когда «Адмиралтейская игла воткнулась в небо, как в белую вату», и «Медный всадник скакал в белую тьму кромешную», Голицын услышал издали, как на Сенатскую площадь с «барабанною дробью и глухим гулом голосов, подобным гулу бури налетающей», с развевающимися знаменами пробежал батальон лейб-гвардии Московского полка. Московцы да две с половиною роты Флотского Экипажа, всего около трех тысяч солдат, построились в каре впереди памятника Петра и простояли так до вечера. «Стоячая революция» — находит

Стр. 259

Мережковский формулу для этого дня. С горестным недоумением констатирует он роковые ошибки декабристов:

«Когда Флотский Экипаж выступил, он мог взять с собой артиллерию: пушки против пушек решили бы участь восстания; мог взять и не взял».

«Лейб-гренадеры могли занять крепость, которая господствовала над дворцом и над городом; могли захватить дворец, где находились тогда Сенат, Совет, обе императрицы с наследником, — могли это сделать — и не сделали».

По мнению Мережковского, и «после всех этих промахов силы мятежников были огромные: три тысячи войск и вдвое больше народа, готовых на все по мановению начальника.

Нам кажется это неправильным. Дело было не в отсутствии начальника и не в случайностях. Случайности были скорее за декабристов. То, что, благодаря попустительству Александра I, легкомыслию Милорадовича, ошибке Николая, они не были арестованы раньше, — величайшая случайность. Случайностью было и нелепое междуцарствие, «игра в волан» троном, растерянность власти. Растерянность же и роковые ошибки заговорщиков случайностью не были.

— В поддавки играть умеете? — спросил Каховского Голицын.

— Какие поддавки? — удивился тот.

— А такая игра в шашки: кто больше поддаст, тот и выиграл.

— Что это значит?

— Это значит, что в поддавки играем. Поддаем друг другу, мы им, а они нам. Глупим взапуски, кто кого переглупит.

— Нет, тут не глупость.

— А что же?

— Не знаю. Может быть, мы не только с ними боремся; может быть, и в нас самих...

Мережковский думает, что «нечто», бывшее в самих заговорщиках и мешавшее им, — это «христианская добродетель, филантропия, боязнь крови». «Решимость действовать была у народа, у войска, у младших членов общества, но не у старших: у них было одно желание — страдать, умереть, но не действовать». Только ли филантропия и только ли у вождей? Нет! И народ, и войско, и вождей парализовало другое: целостная, еще не изжитая, ледяная, гранитная сила самодержавия. Солдаты-бунтовщики шли за самодержца Константина. Но и в душах многих членов общества подсознательно еще жила эта так недавно, хотя и страстно, но очень книжно, абстрактно отрицаемая идеология самодержавия. Вернее, не идеология, а сила вековых навыков, чувств и традиций. Это она парализовала волю заговорщиков, мешала

Стр. 260

им действовать, морозила их изнутри не меньше поднявшегося к вечеру того дня сырого, ледяного ветра. Мережковский, может быть, для целей своей композиции, для того, чтобы продлить картину колебаний и сомнений Николая, ослабляет в своей передаче сцену встречи царя с первыми верными войсками, с первым батальоном Преображенского полка — этим, как писал впоследствии сам Николай, «поистине первым батальоном в мире».

Николай почувствовал его гранитную твердость, как утопающий — под ногами твердую почву. Он перестал играть в поддавки и быстро выиграл партию. «Вечный полюс» самодержавия дышал еще в душах людей и оказался сильнее абстрактного пламени свободы. Он был растоплен только через столетие.

Эта внутренняя сила самодержавия может объяснить многое и в поведении декабристов на следствии. Едва ли не самые сильные сцены в романе — это допросы декабристов Николаем. Бунт кончился, мятежники арестованы, началась крестная мука следствия и суда. Допросы эти явили в юном царе талантливого следователя и тюремщика, а героев и идеалистов, первомучеников русской свободы показали в тягостном лике слабодушных предателей, оговаривающих и себя, и друг друга. Можно найти много обстоятельств, объясняющих откровенность декабристов. Мережковский описывает тяжелые условия их заключения, инквизиторские допросы, сеть лжи, опутывавшую узников. Описывает моральные пытки и даже дает намеки на пытки физические. Для последнего предположения нет оснований, и мы думаем, что пыток не было. Вообще на фоне современности обращение с декабристами царя может показаться, пожалуй гуманным. Мережковский совершенно не считается с возможностью искренних сомнений декабристов в своей правоте и их раскаяния. О раскаянии говорит многое в их показаниях, которые, разумеется, можно отвести как вынужденные и неискренние. Но вспомним, что декабристы первыми подняли восстание против многовекового и еще могучего института, и что, может быть, Николай был для декабристов не только тюремщиком, но, несмотря на «умысел на истребление царской фамилии», о котором говорила следственная комиссия, — все еще помазанником Божиим, законным царем и самодержцем.

Не удалось восстание на севере в Петербурге. Быстро было оно ликвидировано и на юге. Для описания восстания Черниговского полка Мережковский прибегает к введенному им в исторический роман особому приему — форме дневника. Эта трудная форма придает рассказу особенно ин-

Стр. 261

тимную прелесть. Дневник Сергея Муравьева, как и дневник Больтраффио в «Леонардо да Винчи», Елизаветы Алексеевны или Голицына в «Александре I», принадлежат к лучшим страницам Мережковского.

V.

Люди всегда особенно внимательны к истокам, к началу. «Как первую любовь», не забудет сердце России и первую открытую борьбу за свободу. Но декабристов в России больше чтили, чем знали. Из художников, кроме Некрасова, подошел было к этой теме Лев Толстой, но разочаровался в декабристах, почувствовав в них наносные, по его мнению, и не симпатичные ему влияния.

При чтении «Александра I» казалось, что и Мережковский без симпатии относится к декабристам. А не он ли сам говорил, что без любви, без симпатии не может быть и знания о людях? Разумеется, негодование многих читателей и крики о клевете вызывались, главным образом, невежеством. Всякая правда, не похожая на условные пики интеллигентских святцев, воспринималась как клевета. Но все же несомненно, что отношение Мережковского к декабристам иное в новом романе. Чем объяснить это? Не тем ли, что в «Александре I» вся почти симпатия автора поглощена этим таинственным человеком, так что по законам художественного равновесия, равномерного распределения света и тени, декабристы оставались в плане, в котором возможны были для художника сравнительное равнодушие и нерасположение. И, в то время как сама таинственность, сложность и художественность натуры Александра не могла не привлечь симпатии художника, вопреки внешней видимости исторических фактов и утверждениям новейших историков, — от декабристов, по крайней мере от многих из них, отталкивали, может быть, Мережковского их рационализм, атеизм, некоторая абстрактность и сухость их мысли и натуры. К тому же, в александровскую эпоху они еще не были мучениками. Напротив, они были полны надежд и планов и вели захватывающую дух работу заговорщиков.

В «14 декабря» иное: декабристы освещены сиянием мученичества и всей полнотой авторской симпатии, а черная тень иронии и негодования падает на Николая I. Отношение Мережковского к Николаю не совсем справедливо, но нарисован он мастерски. Взят он не таким чеканным, бронзовым, каким стал впоследствии и остался в людской памяти. Он у Мережковского — еще не оперившийся, не определившийся, и тем труднее дать его портрет. Передан в нем момент динамический, момент

Стр. 262

перелома после подавления мятежа: молодой петушок стал кричать уверенней, перестал срываться с голоса. Передана какая-то атмосфера прозаической скуки и бездарности, присущая ему. Наоборот, даже те из декабристов, которые знакомы нам по «Александру I», теперь кажутся иными, лучшими. Мережковский рисует своих героев импрессионистически, быстрыми бликами, иногда повторением одной черты, давая как бы лейтмотив человека. В «Александре I» такой «лейтмотив» для Рылеева — это его непокорный хохолок на затылке. Рылеев — задорный шалун-мальчишка, для которого заговор — веселая и опасная игра. В «14 декабря» только на одно мгновение появляется, и то почти незаметно, этот хохолок. Лейтмотивом Рылеева становится какая-то огненность: он весь «летящий, стремительный, подобно развеваемому ветром пламени». Иногда благодаря еле заметным изменениям достигается изменение всего впечатления. Почти исчезло в речах декабристов «невольное актерство, в которое они впадали, как бы ни были искренни». И смеявшийся в «Александре I» над риторикой Бестужева и Якубовича Одоевский — говорит в «14 декабря»: «Бестужев молодец, полк взбунтовал. А что поактерствовать любит, так и мы не без этого, а вот все молодцы»! Отошли на второй план эти менее симпатичные из декабристов. На авансцене — очаровательные Оболенский, Муравьев. В Трубецком подчеркивается его мягкость и благородство. Каховский с жалобными глазами, как у ребенка или собаки, потерявшей хозяина», начинает казаться менее озлобленным... Как на фотографической пластинке под действием проявителя, побледнели в декабристах одни стороны и выступили другие. Проявитель этот — страдание.

Мих. Цетлин.