Айхенвальд Ю. Литературные заметки // Руль. 1926. 13 января. № 1554. С. 2–3. [СЗ № 26]

 

 

 

Ю. Айхенвальд

Литературные заметки

 

«Современные записки», вступая во второе пятилетие своего существования, выпустили такой номер, XXVI-й, который блещет именами и содержанием. В силу естественного местничества, никогда и никем не оспаривавшегося, книгу открывает Л.Н. Толстой; из портфеля издательства «Задруга» редакция получила некоторые варианты «Казаков». Произведение это само по себе — одно из самых примечательных у великого автора; и новые страницы этой живописной и глубокомысленной повести, уступая, конечно, как первоначальные наброски, ее окончательному тексту, являются все же драгоценным кладом, открытие которого поистине — нечаянная радость для читателей. Та казачка Марьяна, олицетворение прекрасной природы, «в той первобытной красоте, с которой должна была выйти первая женщина из рук своего Творца», та, о которой давно и настойчиво поведал нам Толстой, что она была «отнюдь не хорошенькая, но красавица», она в только что обнародованных вариантах увлекает новыми чарами, и в новых оттенках выступает ее удивительный образ. И дядя Ерошка, олицетворение природы грубой, стихийный охотник, лесом рожденный, в лесе растворяющийся, тоже является перед нами обогащенный признаками и чертами, каких мы раньше не знали; например, когда он заливается своим громким хохотом, то — замечает Толстой — «так и не знаешь, над тобой ли, над собой ли, над Богом ли смеется этот старик». Наконец, и Оленин, alter ego романиста, главный герой «Казаков», со своим изречением «кто счастлив, тот прав» прибавляет к Оленину, нам уже известному, некоторые дополнительные штрихи. И вообще, отрадно об руку с Толстым опять входить в этот «эпический мир», в эту языческую стихию, во весь этот быт, у подножия кавказских гор расположенной казачьей станицы, где облюбованная гениальным писателем величаво протекает река первобытной, элементарной, землею пахнущей жизни. Бережно и любовно хочется подобрать все эти толстовские отрывки и осколки, его черновики неоценимые, по которым легко воспроизвести самый процесс его творчества и то колебание авторского замысла, то выбирание возможных положений, построений и развязок, которое завершается наконец выбором наиболее совершенной, наиболее необходимой комбинации; по аналогии с Богом у Лейбница, и здесь тоже бог-художник изо всех возможных миров, какие предносятся его воображению, выбирает и создает мир наилучший. Убеждается в этом читатель, испытывает он эстетический оптимизм, и будет ли последний поколеблен, а не усилен, наоборот, когда и в ранних опытах Толстого встречаешь те же милые неправильности его слога, что и в позднейших, когда например, его герои, естеству наперекор «облокачиваются» не локтями а «головой на ящик» или «плечом о притолку»?..

Ф.А. Степун в своих «Литературных заметках» красиво и верно говорит о творчестве Бунина, что все оно — «шум последней сосны своему сведенному бору» и что от ржаного поля у Бунина пахнет рожью (тогда как у любого из молодых эмигрантских писателей, начинающих писать за родным рубежом, поля «всегда будут пахнуть не рожью, а эмигрантской тоской по ней; ржи пахнут Богом и хлебом, а тоска — полынью: это запахи разные»). И действительно, шумит своим знакомым шумом, зеленым шумом сосна Бунина. На чужой почве остался он прежним, остался самим собою, и даже еще гуще, еще крепче и благоуханнее становится медь его русского слова. И вот — очерк «Цикады». Не перескажешь этих размышлений поэта о самом себе, о своей внепространственной и вневременной слиянности с миром, со всеми жизнями прошлой, нынешней и будущей вселенной. Под не прерывающийся ни на секунду «хрустальный звон» цикад (они непрерывным звоном звенят, «удивительным своей неутомимостью», и у Бориса Зайцева в рассказе «Алексей Божий человек»), под это пение, которым полнится «молчание земли, неба и моря» — «морем называется то дивное, что в поздний час ночи покоится в звездной летаргии», — под хрустальное журчание цикад возвышенные думы волнуют сердце писателя, и он воспроизводит их в такой прозе, которая звучит торжественной, органной музыкой, и слышится в ней и вся скорбь предстоящей смерти, физической разлуки с землею, и все счастье того упоительного бессмертия, какое суждено душе поэта, которая в своих созданиях отпечатлевает себя для человечества и томится неутомимой жаждой жизни, вечной жизни в себе и в других, и жаждой вечной памяти. Свое существование перелить в слово, если уже не в плоть, — не в этом ли для поэта одоление смерти? Но всякому «умствованию» победно противится жизнь, и на зов ее, на шорох прилившей к берегу полусонной волны, на легкое движение воздуха, морской свежести и запаха цветов, сбегает наш художник к морю, садится у самого края воды и «сладострастно погружает в нее руки, мгновенно загорающиеся мириадами светящихся капель, несметных жизней»… «Нет, еще не настал мой срок. Еще есть нечто, что сильнее всех моих умствований. Еще как женщина вожделенно мне это водное ночное лоно… И цикады поют, поют». Бездумно хрустальное пение цикад, а человеку трудна его обреченность думе, и тяжело его думой переполненное слово. Как же мудрому и трудному слову этому соперничать с легким журчанием цикад и его в себе отразить? Бунин и не соперничает, и тяжесть мысли на иной странице его размышлений делает их не сразу проницаемыми в их строгой серьезности, не сразу понятными в их колоритом Востока, и Библией и Буддой подернутой философичности: но скоро такая страница уступает свое место прозрачному току художества и лиризма, и тогда явственно ощущаешь у Бунина переживаемый им восторг слова и сам от него этот восторг перенимаешь.

Очень силен, по обыкновению, у Ив. Шмелева его «рассказ бывшего», его рассказ «На пеньках», его от первого лица ведущееся повествование о человеке, который был профессором, историком искусства и философии, одним из достойнейших и самых убежденных работников культуры и который, очнувшись от кошмара русской революции, увидел и свою культуру, и самого себя в унижении, нищете и растоптанности. Он вывернулся, вытряхнулся из самого себя, стал именно «бывшим», и так символичны эти «пеньки», следы былого, «взъерошенная вырубка у гнусненького болотца». Впрочем, герой все-таки нашел в себе столько силы, нашел в себе столько прежнего, что, пройдя сквозь строй русских ужасов и пройдя вплотную мимо самой смерти, бежал из России, попал в Европу, от которой ждал морального спасения, и вот на берегу Океана произносит он свой длинный, свой насыщенный настроениями и ими переливающий монолог. Герой ли, автор ли виноват в том (да и можно ли здесь говорить о вине?), что в истерику слов перенесена здесь истеричность жизни? Правда, спокойнее иных произведений Шмелева написано «На пеньках»; но прерывистое и взволнованное дыхание, усиленность интонации отмечает все же и этот рассказ. Сменяются в нем яркие и незабываемые сцены, картины природы, показана частями трагическая панорама России, обилен элемент рассуждения. Все вместе значительно, серьезно и выдержано в тонах почти исступленных. Но если с нервностью изложения примиряет, если ее объясняет чудовищность тех событий и страданий, которые вместе со своей родиной пережил «бывший»; если, с внешней стороны, можно и не заметить такой неловкости, как «земная персть» (ведь «персть» это и есть «земля»), то публицистичность рассказа уличающе видна из того, что с ним хочется полемизировать. А на полемику должна бы и может вдохновлять только публицистика, не беллетристика. Между тем у Шмелева явна тенденция, которая именно и вызывает спор и отпор. Автор заставляет своего героя почувствовать в Европе, что и ей с ее Луврами и Венерами грозит духовное хамство и вандализм большевизма. «Бывший» не только «нюхом слышит», но он и «знает», что скоро и здесь раздастся та гнуснейшая ругань, которой его, профессора, запачкали в России, что и здесь явится торжествующий кретин Макарка, что и здесь только в музеях и бронзах сохранится человек, а в реальности с нищенскими мешками, в недавнем русском стиле, пойдут порабощенные профессора, и будут вести их на смерть апаши с винтовками, и верховодить будут люди низшего человеческого уровня. Слышится запах той воблы, которая входила в русский «академический паек», и пахнет кожей чекиста. По энергичной и аллитерациями усиленной формуле, которую в уста своего героя вкладывает Шмелев: «вянет Психэ, воняет псиной»… Вот тут читатель и оказывает своему писателю сопротивление. Не только в художественном смысле несколько голословны вышли убеждения и впечатления «бывшего», но и не оправдана их нехудожественно выдвигаемая вперед идейная сущность. Ибо на практике, эмпирически, исторически, все, конечно, может случиться, и Европа может когда-нибудь повторить и «русский опыт». Но чтобы увяла Психея, чтобы исчезла душа, чтобы погиб человек, этого не в силах представить себе и самое пессимистическое воображение. Культура неодолима. Она не может стать ненужной; она не может быть упразднена. Принципиально не восстал против нее даже варварский русский опыт. Он ей в конце концов покорился. Культура — как природа: гони ее в дверь, она влетает в окно. Космические и исторические землетрясения создают перерывы и провалы в культуре, но не убивают ее самой. Не должен бы возводить «бывший» того несчастья, которое с ним случилось, на степень какой-то неизбежной мировой категории. Трагедия «бывшего» и его страны велика, но это не есть трагедия культуры. Психея за себя постоит, душа не иссякнет, человек останется.

Два рассказа предлагает из бытовой жизни раннего большевизма (как есть ранний ренессанс…) А.М. Ремизов «Труддезертир» и «По бедовому декрету». Что касается первого, то чтение его требует от вас преодоления тошноты. И нельзя не воздать автору должного за ту самоотверженность, с которой он решился разработать совершенно непередаваемый по своей натуралистичности и очень противный сюжет; у Ремизова вообще нет страха перед самой отвратительной физиологией, и своим новым произведением он это подтвердил. Зато ласков и трогателен второй рассказ о «невесте Воробьева», о той девушке Софье Петровне, которая на самом деле ничьей невестой не была, никем не любима, только мечтала о любви и даже своей единственной подругой Надей была отвергнута, когда голодная и необутая, ничья не невеста, украла у нее Софья Петровна сласти и мыло из присланной от кого-то посылки; поровну между собой и подругой разделила добрая Надя сокровища этой посылки, но потихоньку взяла «невеста Воробьева» и Надину долю, чтобы сейчас же на рынке продать ее и купить себе вместо холщевых шлепанцев, в которых она ходила петербургской осенью и петербургской зимою, настоящие туфли…

Тот же быт рисуют и сочные, живые, страстно и отрывочно написанные воспоминания М.И. Цветаевой «Мои службы».

В тонах чистоты и красках легких и светлых, как и подобает и теме, и автору, налагает Борис Зайцев жизнь Алексея Божьего человека. Какою-то спокойной и благостной струею льется прекрасный рассказ, где чертами уверенными и умеренными намечены события и лица; и есть зайцевская кротость кисти, и зайцевская воздушность, и любимые его оттенки цвета и света: «мутно-золотистая рябь реки», «сиреневые сумерки», «зеленовато-белое», «голубовато-золотевшее», «смутная синева», «ослепительный послеполудень», и «в потемневшем небе звезды разлетаются вечными узорами», и у одра Алексея «голуби держат почетный караул», — и пленяет вся эта художественная словесная акварель…