Л. Шестов. Откровение смерти. (Последние произведения Л.Н. Толстого) // Современные записки. 1920. Кн. I. С. 81–106.

cтр. 81

Откровения смерти

(Последние произведения Л.Н. Толстого).

…όρθώς άητόμενοι φιλοσοφιας λεληθέναι

τούς άλλους, ότι ούδέν άλλο έπιτηδεύουσιν η

άποθνηοχειν χαι τεθνάναι. *)

Платон. Федон. 64 А.

I.

Аристотель где-то говорит, что у каждого сновидца свой собственный мир, у всех-же бодрствующих — один общий мир. Это положение — основа не только Аристотелевской, но и всей, как до него, так и после него существовавшей научной, положительной философии. Оно-же считается непререкаемой истиной и обыкновенным здравым смыслом. Может-ли человек отказаться от самоочевидной истины? Не может, конечно. Значит, никто, даже сам Бог, от него этого и требовать не вправе? Deus impossibilia non jubet. — Бог не требует невозможного, — это тоже самоочевидная истина, на которой сходятся и положительная наука, и здравый смысл, и даже проникнутая мистицизмом вера католичества.

Но смерть с этим не считается. У нее свои истины, свои очевидности, свои возможности и невозможности. Они не мирятся с нашими обычными представлениями, и мы не умеем постигать их. Только исключительные люди, в редкие минуты напряженнейшего душевного подъема научаются слышать и понимать загадочный язык смерти. Это дано было и Л.Н. Толстому. Что ему открыла смерть? Какие невозможности стали для него возможными? Ведь смерть, вопреки здравому смыслу, требует от человека невозмож-

–––––––––

*) …для всех людей это тайна: кто всецело отдается философии, тот не стремится ни к чему иному, как к умиранию и смерти.

cтр. 82

ного и, вопреки Аристотелю, вырывает его из общего всем мира. Как это происходит? Как невозможное становится возможным?

Среди посмертных произведений Толстого есть небольшой, неоконченный рассказ — «Записки сумасшедшего». Содержанье его простое: богатый помещик, прослышав, что в Пензенской губернии продается имение, едет осматривать его. Едет и радуется: по его соображениям удастся купить отличное имение за бесценок, почти задаром. И вот, внезапно, по пути, во время ночевки в гостинице, без всякой видимой внешней причины им овладевает страшная, невыносимая тоска. В окружающем не произошло никакой перемены, ничего не случилось, все осталось по-прежнему. Но прежде все внушало доверие, все казалось естественным, законным, нужным, упорядоченным, дающим покой, сознание, что под ногами почва, что кругом реальность. Не было ни сомнений, ни вопросов — были одни ответы. Теперь-же сразу, мгновенно, точно по волшебству все изменилось. Ответы, покой, почва, сознание правоты и сопровождающее все это чувство легкости, простоты, ясности — все пропало. Остались одни огромные и совершенно новые вопросы, с их вечными, назойливыми спутниками — тревогой, сомнением и бессмысленным, ненужным, гложущим, но непреодолимым страхом. Были пущены в ход обычные средства, которыми люди отгоняют от себя тяжелые мысли и настроенья, но они оказались непригодными. «Я пробовал думать о том, что занимало меня: о покупке, о жене. Ничего не только веселого не было, но все это стало ничто. Все заслонял ужас за свою погибающую жизнь. Надо заснуть. Я лег, было, но только что улегся, как вдруг вскочил от ужаса. И тоска, тоска — такая-же тоска, какая бывает перед рвотой — но только духовная. Жутко, страшно. Кажется, что смерть страшна, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как-то и жизнь и смерть сливались в одно. Что-то раздирало мою душу на части и не могло разодрать. Еще раз пошел посмотреть на спящих, еще раз попытался заснуть, все тот-же ужас— красный, белый, квадратный. Рвется что-то и не разрывается». Так бесстрашно обнажает себя Толстой. Не у многих писателей мы найдем такую правду. И, если захотеть и суметь увидеть эту правду — ведь и обнаженную правду увидеть нелегко — то возникает целый ряд роковых и несоизмеримых с масштабом нашего привычного мышления вопросов. Как принять эти вдруг явившиеся, беспричинные, красные, белые, квадратные ужасы? В «общем для всех мире» нет и не должно быть ни «вдруг» ни «действия без причины». И ужасы там не бывают ни бе-

cтр. 83

лыми, ни красными, ни квадратными. То, что произошло с Толстым, есть угроза нормальному человеческому сознанию. Сегодня, вдруг, без причины обеспокоился Толстой, завтра, тоже без всякого основания, обеспокоится другой, там — третий, и в один прекрасный день зараза распространится на все общество, на всех людей. Если серьезно принять то, что рассказано в «Записках сумасшедшего», то выхода иного нет: нужно либо отречься от Толстого и отделить его от общества, как в средние века отделяли больных проказой или иной страшной прилипчивой болезнью, либо, если признать его переживания «закономерными», ждать и трепетать ежеминутно, что и с другими произойдет то-же, что с ним, что «общий всем мир» распадется, что люди из бодрствующих обратятся в сновидцев и у каждого человека не во сне, а на-яву будет свой собственный мир.

Здравый смысл и выросшая из здравого смысла наука не может колебаться пред такой дилеммой. Прав не Толстой с его беспредметной тоской, беспричинными страхами и безумными тревогами. Прав «общий мир» с его твердой верой и прочными, вековыми, спокойными, всем равно доступными, ясными и отчетливыми истинами. Если-бы речь шла не о прославившемся на весь мир писателе, — судьба Толстого была-бы решена: он был-бы извергнут из общества, как больной и крайне для всех опасный человек. Но Толстой — гордость и слава России, с ним нельзя так решительно поступать. Как ни явно нелепо и неприемлемо то, что он говорит, его продолжают слушать, с ним продолжают даже считаться.

«Сегодня, — рассказывает он дальше, — меня возили свидетельствоваться в губернское правление, и мнения разделились. Они спорили и решили, что я не сумасшедший. Но они решили так потому, что я всеми силами держался во время свидетельствования, чтобы не высказаться. Я не высказался, потому что боюсь сумасшедшего дома, боюсь, что там мне помешают делать мое сумасшедшее дело. Они признали меня подверженным аффектам и еще что-то такое, но в здравом уме. Они признали, но я то знаю, что я сумасшедший»...

Несомненно, что не они правы, а он. Толстой всю жизнь чувствовал в своей душе что-то, что выталкивало его из «общего мира». Он рассказывает, что припадки, вроде того, который приключился с ним во время поездки в Пензенскую губернию, хоть и редко, но и прежде бывали. Уже в раннем детстве, по самым незначительным поводам, им овладевало внезапно чувство ужаса, бурно и властно сгонявшее естественное чувство радости бытия и покоя существования. Лежит он в кроватке, ему тепло, уютно, спо-

cтр. 84

койно, он думает о том, какие все люди хорошие и как все друг друга любят. Вдруг он слышит, как экономка с нянькой обменялись несколькими сердитыми словами, и все очарование, как бы по заклинанию злого духа, мгновенно исчезает. «Мне становится и больно, и страшно, и непонятно, и ужас, холодный ужас находит на меня, и я прячусь с головой под одеяло».

Другой раз при мне били мальчика. «И тут, — рассказывает он, — на меня нашло. Я стал рыдать, рыдать и долго никто не мог меня успокоить. Вот эти-то рыдания и были первыми припадками моего сумасшествия». Третий раз на него нашло, когда ему тетя рассказывала о том, как Христа мучали. Он стал допытываться, за что его мучали — но тетка не умела ответить. «И на меня опять нашло. Я рыдал, рыдал, потом стал биться головой о стенку». Не один Толстой — все люди 6ывали свидетелями ссор между близкими, всем приходилось видеть примеры жестокого обращения с детьми, все читали и слышали о муках Христа. Но ни в ком, по крайней мере редко в ком, наблюдалась такая бурная, безудержная реакция. Поплачут и забудут, впечатления сами собой потонут и растворятся в массе других впечатлений. Но Толстому не дано было забыть. Впечатления детства прочно засели в глубинах его души, он их словно даже бережет, как драгоценное сокровище, как некий таинственный платоновский анамнезис, смутно свидетельствующий об ином, непостижимом бытии. И они, эти впечатления, в свой черед ждут только «сроков», чтобы властно предъявить свои права. Правда, развлечения, забавы и заботы жизни, все «дела», которыми наполняется существование человека, отвлекали Толстого надолго от его необычайных видений. И, затем, как он сам рассказывает, он инстинктивно боялся «сумасшедшего дома» — и еще больше боялся сумасшествия, т. е. жизни не в общем всем, а в своем особенном мире. Поэтому, он делал величайшие напряжения, чтобы жить, «как все», и видеть только то, что не выбивает человека из обычной колеи.

II.

«Записки сумасшедшего» в некотором смысле могут считаться ключом к творчеству Толстого. Если бы они не были написаны самим Толстым, мы, с нашими привычками видеть в великих людях образцы всех не только гражданских, но и военных добродетелей, увидели бы в них клевету на Толстого. Он сам, если-бы кто-нибудь за год или даже за день до начала его «сумасшествия» предста

cтр. 85

вил ему его жизнь такой, какой она изображена в «записках», глубоко возмутился и увидел бы в этом только преступное желание запятнать его доброе имя. И в самом деле — самая злая клевета не сравнится с той правдой, которую Толстой о себе рассказывает. Он хочет купить имение — но не хочет за него платить настоящую цену. Он ищет «такого дурака» — это его собственные слова, — который бы продал имение за бесценок, так чтобы потом, продавши на сруб лес, можно было выручить столько денег, сколько было уплочено за имение, и чтобы имение досталось даром. Такой дурак наверное найдется: на ловца и зверь бежит. Толстой терпеливо выжидает, читает объявления, собирает справки. Или, если Бог не пошлет дурака, Толстой отыграется на мужиках. Купить имение в таком уезде, где мужики все безземельные: тогда будут у него даровые работники.

Что рассказ не есть вымысел и что помещик, о котором идет речь — сам Толстой, в том каждый может убедиться, прочитав письмо Толстого к жене *) (№ 63). Приведу его полностью: «Третьего дня в ночь я ночевал в Арзамасе и со мной было что-то необыкновенное. Было 2 часа ночи, на меня нашла тоска, страх, ужас такие, каких я никогда не испытывал. Подробности этого чувства я тебе расскажу впоследствии, но подобного мучительного чувства я никогда не испытывал, и никому не дай Бог испытать. Я вскочил, велел закладывать. Пока закладывали, я заснул и проснулся здоровым. Вчера это чувство в гораздо меньшей степени возвратилось во время езды, но я был приготовлен и не поддался ему, тем более, что оно было слабее. Нынче чувствую себя здоровым и веселым, насколько могу быть без семьи. В эту поездку я в первый раз почувствовал, до какой степени я сросся с тобой и детьми. Я могу оставаться один в постоянных занятиях, как я бываю в Москве, но как только без дела, я решительно чувствую, что не могу быть один». Даже мелкие подробности в письме те-же, что и в «Записках сумасшедшего»: и покупка имения, и поездка, и Пензенская губ., и город Арзамас, и «мысли о жене», и беспричинный, безумный страх...

В литературе существует прочно установившийся обычай: показывать читателям только лицевую, сторону жизни великих людей. «Низкие» истины нам не нужны: что с ними делать? Мы уверены, что истины нам нужны не сами по себе, а лишь постольку, поскольку они бывают по-

––––––––

*) Письмо с поездки в Пензенскую губ. для осмотра имения, которое Л.Н. предполагал купить и не купил.

cтр. 86

лезны для какого-нибудь «делания». Так составил жизнеописание Достоевского Н. Н. Страхов — об этом он сам исповедуется Толстому в опубликованном несколько лет тому назад (в 1913 г.) письме. «Все время писания, — рассказывает он, — я боролся с подымавшимся во мне отвращением, старался подавить в себе дурное чувство. Пособите мне найти от него выход. Я не могу считать Достоевского ни хорошим, ни счастливым человеком. Он был зол, завистлив, развратен, он всю жизнь провел в таких волнениях, которые бы делали его жалким и смешным, если бы он не был при этом так зол и так умен. По случаю биографии я живо вспомнил эти чувства. В Швейцарии, при мне, он так помыкал слугой, что тот обиделся и выговорил ему: «я ведь тоже человек». Помню, как это тогда-же мне было поразительно, что это было сказано проповеднику гуманности и что тут отозвались понятия вольной Швейцарии о правах человека. Такие сцены были с ним беспрестанно, почему он не мог удержать своей злости. Я много раз молчал на его выходки, которые он делал совершенно по-бабьи, неожиданно и непрямо, но и мне случалось раза два сказать ему очень обидные вещи. Но, разумеется, он вообще имел перевес над обыкновенными людьми, и всего хуже, что он этим услаждался, что он никогда не каялся до конца во всех своих пакостях. Его тянуло к пакостям, и он хвалился этим. Висковатов (профессор Юрьевского университета) стал мне рассказывать, как он похвалялся, что... в бане с маленькой девочкой, которую ему привела гувернантка. Лица, наиболее на него похожие — это герой «Зап. из подполья», Свидригайлов и Ставрогин. Одну сцену из Ставрогина (растление и пр.) Катков не захотел печатать, но Достоевской здесь читал ее многим. При такой натуре он был расположен к сладкой сантиментальности, к высоким и гуманным мечтаниям, и эти мечтанья — его направление, его литературная муза и дороги. В сущности, впрочем, все его романы составляют самооправдание, доказывают, что в человеке могут ужиться с благородством всякие мерзости. Вот маленький комментарий к моей биографии; я бы мог записать и эту сторону в Достоевском; много случаев рисуется мне гораздо живее, чем то, что мною описано, и рассказ вышел бы правдивее; но пусть эта правда погибнет; будем щеголять одной лицевой стороной жизни, как мы это делаем везде и во всем»...

Не знаю, много-ли найдется в литературе документов, по своей ценности равных приведенному письму. Не уверен даже, понимал-ли Страхов смысл и значение того,

cтр. 87

в чем он признавался Толстому. В новое время многие утверждали, что ложь ценнее истины. Об этом говорил О. Уайльд, Нитше, даже Пушкин воскликнул: «тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман». Но все они обращались к читателю, поучали. А Страхов просто и искренне кается, и это придает его словам особую силу и значительность. Вероятно, письмо произвело огромное впечатление на Толстого, который как раз в это время особенно мучительно чувствовал бремя условной лжи и весь был охвачен жаждой очищающей исповеди. Ведь он сам был жрецом возвышающего обмана и какого чарующего, чудесного, захватывающего! Он тоже, как и Страхов, учил людей щеголять лицевой стороной жизни и губить правду. Ведь он писал «Войну и Мир» и «Анну Каренину» с их апофеозом помещичьей жизни как раз в те годы, когда сам скупал у дураков задаром именья, прижимал безземельных мужиков и т. д. Все это было, было и еще многое, такое-же. Но все это казалось законным, даже священным, ибо этим держался общий всем мир. Отвергни это — и ты будешь поставлен в необходимость создать свой собственный мир. Так и было с героем «Записок сумасшедшего». Он увидел, что одно из двух: либо жена и домашние, нападавшие на него за новый образ мысли, были правы и он точно болен и нуждается в лечении, либо весь мир болен и живет в безумии. «Записки сумасшедшего» могут почитаться как бы суммарным заглавием ко всему, написанному Толстым после 50 лет. И, мне кажется, что Толстой не случайно заимствовал у Гоголя заглавие для своего неоконченного рассказа. Когда при мне одной девочке прочли «Записки сумасшедшего» Гоголя, она была больше всего поражена тем, как мог Гоголь так старательно выписывать все мелкие подробности хаотического состояния потерявшей равновесие души. И, в самом деле, что привлекло его, в молодые годы, к этой странной теме? Зачем вообще описывать хаос и безумие? Какое нам дело до того, считал-ли или не считал себя Поприщин испанским королем, был-ли влюблен больной чиновник в дочь своего начальника, переписьвались-ли между собою собачонки и т. д.?

Очевидно, Гоголю дикий полет фантазии сумасшедшего не казался таким бессмысленным и ни к чему не нужным, равно как и тот, особенный, только ему одному принадлежащий мир не представлялся столь нереальным, как это кажется нам. Что-то его тянуло к Поприщину и к безумию Поприщина, что-то в его жизни и его особенном мире привлекало и непреодолимо манило к себе будущего автора «Переписки с друзьями». Иначе зачем было

cтр. 88

останавливаться на его жалких, с внешней стороны, явно бессмысленных переживаниях? Заметьте, что не только безумие Поприщина привлекло в эту пору жизни внимание Гоголя. Тогда же он пишет и «Вия», и «Страшную месть», и «Старосветских помещиков». И ошибочно было-бы думать, что Гоголь в этих рассказах был только сторонним наблюдателем, «бытописателем» народной жизни.

Кошмарная смерть, так внезапно разбудившая от мирной дремоты полурастительного существования Афанасия Ивановича и Пульхерию Ивановну, уже в молодые годы видно непрестанно тревожила воображение Гоголя. Тоже несомненно, что он сам был опьянен жутью сказки и мифа -— жил в сфере фантастического не меньше, чем в признанном всеми реальном мире. И колдуны, и ведьмы, и черти, так неподражаемо им описанные, и все ужасы и очарования, пробуждающиеся в человеческой душе при соприкосновении с запредельными тайнами непреодолимо влекли к себе Гоголя. Если бы вы пожелали ответить на вопрос, что было сущностью Гоголя, его природой и что в нем было внешнего, наносного — иначе говоря, где можно найти настоящего Гоголя, там-ли, где ему отвела место «история» культуры, или там, где парила его безудержная фантазия, вы бы не имели никаких «данных» для ответа. Разве только, если бы вы доверились какой-нибудь из современных теорий познания, которая, по примеру Аристотеля, захватила право отграничивать сон от яви, действительность от фантазии. Но, если вы не принадлежите к тем, которые слепо полагаются на готовые теории, если вы способны хоть иногда, хоть на мгновенье, освободиться от гипноза современных идей, то вы далеко не так решительно станете сводить на-нет попытки Гоголя изобразить эту загадочную, так привлекавшую его и так недоступную для всех, опороченную теориями, действительность. Может быть, вы согласитесь признать тогда, что и в «Мертвых душах» Гоголь не выступал «обличителем» общественных нравов, а гадал о своей судьбе и судьбах всего человечества. Ведь сам же он и рассказал нам, что под видимым смехом его были невидимые слезы и что, когда мы смеялись над Чичиковым и Ноздревым, мы смеялись над их творцом.

III.

В противуположность Толстому, Гоголь уже в ранних своих произведениях стал подходить к той заветной черте, которая отделяет обычную, всем доступную дейст-

cтр. 89

вительность от скрытой для смертного вечной тайны. Подходил когда серьезно, когда играя. Ему нравилось на мгновенье наклонить голову над пропастью и испытать жуть головокружения: он был уверен, что, когда захочешь, отведешь глаза от пропасти. Он чувствовал себя привязанным надежными канатами к общему для всех миру, и для него экскурсии в область загадочного были вольными и не слишком опасными развлечениями. Так он думал. Но судьба готовила ему иное. И это выяснилось под конец жизни. Его настоящими «записками сумасшедшего» были «Мертвые души» и «Избранные места из переписки с друзьями».

Даже Пушкин, который все умел понимать, не разгадал истинного смысла «Мертвых душ». Ему казалось, что это плач по невежественной, дикой, отсталой России. Но не в одной России Гоголь увидел мертвые души. Весь мир представился ему завороженным царством; все люди — великие и малые — безвольными, безжизненными лунатиками, покорно и автоматически выполняющими извне внушенные им приказания. Едят, пьют, гадят, размножаются, произносят отяжелевшими языками бессмысленные слова. Нигде ни следа «свободной воли», ни одной искры сознания, никакой потребности пробудиться от вековечного сна. Все глубоко убеждены — что их сон, их жизнь и их «общий» мир есть единственная, последняя и окончательная реальность, хотя никто, конечно, никогда об Аристотеле и не слышал. «Переписка» только комментарий и дополнение к «Мертвым душам». В ней, конечно в совершенно иной форме, вырываются вновь на поверхность скрытые чаяния народной души. Тот-же Вий, те-же колдуны, те-же ведьмы, черти — вся та фантастика, о которой мы уже говорили.

И этот фантастический мир представляется Гоголю самой реальностью сравнительно с тем миром, в котором Собакевич расхваливает Чичикову свои мертвые души, Петух до изнеможения закармливает своих гостей, Плюшкин ростит свою кучу, Иван Иванович ссорится с Иваном Никифоровичем и т. д. «И здесь поистине можно сказать: бежим, бежим «в нашу дорогую отчизну. Но как бежать? Как вырваться отсюда?.. Наша отчизна — та область, из которой мы пришли сюда; там живет наш Отец». *) Так говорит Плотин, так думал и чувствовал Гоголь: только смерть и безумие смерти может разбудить людей от кошмара жизни. В этом-же смысл «Записок сумасшедшего» Толстого — т. е. не того незаконченного отрывка, который носит это заглавие, а всего, что

–––––––––––

*) Плотин. I. 6. 8.

cтр. 90

написано Толстым после «Анны Карениной». «Сумасшествие» состояло в том, что все, что прежде казалось реальным и поистине существующим, теперь стало представляться призрачным и, наоборот, то, что казалось призрачным, теперь кажется единственно действительным.

В «Русском Архиве» за 1868 г. появилась до сих пор почему-то нигде не перепечатываемая статья Толстого: «Несколько слов по поводу книги «Война и Мир». В ней есть следующие многое нам объясняющие строки, в которых Толстой определяет свое отношение к крепостному праву. Его упрекали за то, что в «Войне и Мире» он недостаточно выразил «характер времени». «На этот упрек, — говорит он, — я имею возразить следующее. Я знаю, в чем состоит этот характер времени, которого не находят в моем романе — это ужасы крепостного права, закладыванье жен в стены, сеченье взрослых сыновей, Салтычиха, и т. д.; и этот характер того времени, который живет в нашем представлении, я не считаю верным и не желал выразить. Изучая письма, дневники, преданья, я не находил всех ужасов этого буйства в большей степени, чем нахожу их теперь или когда-либо. В те времена так-же любили, завидовали, искали истины, добродетели, увлекались страстями; так-же была сложная умственно нравственная жизнь, даже иногда более утонченная, чем теперь в высшем сословии. Ежели в понятии нашем составилось мнение о характере своевольства и грубой силы того времени, то только от того, что в преданиях, записках, повестях и романах до нас наиболее всего доходили выступающие случаи насилия и буйства».

Толстому было сорок лет, когда он писал эти строки: возраст полной зрелости и расцвета духовных сил. В созревшем Толстом Аракчеевская эпоха не возбуждает ни ужаса, ни отвращения. А в детстве, как мы знаем, он приходил в безумное отчаянье, когда при нем били мальчика, или даже когда нянька с экономкой грубо перебранивались. Ему было известно, что делал Аракчеев и его сподвижники, знал он тоже, что такое крепостное «право» и какова была жизнь мужиков под неограниченной властью помещиков — но «видеть» этого он не хотел, разум, которому, как принято думать, полагается все видеть, не разрешал. Почему? Потому что такое видение бесполезно, не нужно. Оно разрушает с таким трудом исторически сложившийся ordo et connexio rerum, тот общий всем мир, вне которого — безумие и гибель. Правда неприкрашенная, правда, идущая в разрез с насущными человеческими потребностями, хуже всякой лжи. Так думал Толстой, когда писал «Войну и мир», когда идеи Аристотеля еще

cтр. 91

всецело владели им, когда он боялся сумасшедшего дома и сумасшествия и надеялся, что ему никогда не придется жить в своем «особом мире». Но, когда он принужден был сказать себе: «они признали, но я-то знаю, что я сумасшедший», когда он почувствовал себя изверженным из общего мира, он волей неволей должен был начать глядеть на все не общими, а своими собственными глазами. И тогда «характер времени» Аракчеевской эпохи предстал пред ним в совсем ином освещении. «Утонченная жизнь высшего сословия» — говорил он прежде. Теперь он говорит только о зверстве, жестокости, грубости и пошлости «высшего сословия».

Внешность красивая, чистая — но под внешней красивой оболочкой тупость, пустота, преступное бессердечие, узкий, бесчеловечный эгоизм. Ростовы, Безухие, Болконские превратились в Собакевичей, Ноздревых и Чичиковых. И нет гоголевского смеха даже — есть только одни его слезы...

В небольшом, тоже неоконченном, рассказе «Утро после бала», написанном в 1903 году, когда Толстому уже пошел восьмой десяток, Толстой, повидимому, умышленно сводит на очную ставку свои старые и новые «видения». Рассказ состоит из двух частей. В первой описывается веселый, красивый и интересный бал. Описывается с мастерством, равного которому русская литература ни до, ни после Толстого нс знала. Бал поистине чудесный. И музыка, и танцы, и шампанское, и благородные, милые люди высшего сословия, и, конечно, очаровательная, молодая девушка, и влюбленный в нее молодой человек, от имени которого ведется рассказ. А через час после окончания бала, рассказчик, веселый, счастливо возбужденный, полный только что пережитыми «утонченными» чувствами наталкивается на улице на иную сцену: гонят сквозь строй дезертира-татарина. И истязания происходят под начальством полковника — отца очаровательной молодой девушки, того самого, который под конец бала, к общему удовольствию, так красиво и элегантно танцовал «по-старинному» мазурку со своею дочерью. Я сказал, что сцена была описана Толстым с неподражаемым искусством. С неменьшим, если не большим искусством и подъемом описана и казнь татарина. Не стану приводить выписок из рассказа: все, верно, читали и помнят его. Существенно только отметить и противупоставить одну другой две манеры видеть и изображать действительность. И, если иметь в виду всю литературную деятельность Толстого, то можно, метафорически, конечно, и с подобающими в таком случае ограничениями, сказать: в молодые и зрелые годы Толстой изо-

cтр. 92

6ражал жизнь, как очаровательный бал, под старость — как мучительное проведение сквозь строй. Под старость не только Аракчеевское время и эпоха Николая I казались ему безумным и тяжелым кошмаром, он не выносил даже и наших, сравнительно более мягких, нравов. Его собственная семья, которую он обрисовал еще недавно в «Анне Карениной» в столь идиллически прекрасных образах, стала для него невыносимой. И сам он стал себе не менее отвратительным, чем те люди, с которыми он жил. Пришлось, как сказано в Писании, возненавидеть отца, мать, жену, детей и даже самого себя: иного пути для тех, кто извержен из общего для всех мира, очевидно, нет...

Толстой где-то говорит, что лучший вид литературы, это — автобиография. Думаю, что это неверно и не может быть верно в условиях человеческого существования. Мы все слишком принадлежим обществу и слишком живем для общества и, потому, приучились не только говорить, но и думать лишь то и так, как того требует общество. Написать правдиво историю своей жизни или искреннюю исповедь, т. е. рассказать о себе не то, чего ждет и чего нужно обществу, а то, что действительно с тобой было, значит добровольно выставить себя, — при жизни или после смерти, это почти все равно, — к позорному столбу. Общество не прощает отступлений от своих законов, и суд его неумолим и беспощаден. Мы все это знаем, и даже самые смелые среди нас приспособляются к общественным требованиям. Дневники Толстого еще не опубликованы, но те дневники и жизнеописания, которые мы знаем, подтверждают сказанное мною. Ни одному человеку до сих пор не удавалось рассказать о себе в прямой форме правду. Даже часть правды — и это равно относится и к «Исповеди» бл. Августина, и к confessions Руссо и к автобиографии Милля, и к дневникам Нитше. Свое собственное, главное, интимное не попало ни в одно из этих произведений. Самую ценную и трудную правду о себе люди рассказывают только тогда, когда они о себе не говорят. Если бы Достоевский написал свою автобиографию — она бы ничем не отличалась от Страховской биографии: щегольнул бы лицевой стороной жизни и только. А в «Записках из подполья», в Свидригайлове — сам Страхов признает это — перед нами живой, настоящий Достоевский. Тоже и Ибсен: не ищите его в письмах или воспоминаниях — не найдете. А в «Дикой утке» и других своих пьесах он всего себя рассказал. И Гоголь не в «авторской исповеди» — а в «Мертвых душах». То-же можно обо всех писателях сказать.

cтр. 93

И нет надобности требовать от людей правдивых автобиографий. Ведь литературный вымысел затем и придуман, чтобы дать возможность людям свободно высказаться. Но, скажут, нужно-ли поверить в правду, как люди до сих пор верили и верят в ложь. Это невозможно?! Нельзя знать, что даст нам правда?! Но, ведь, и ложь, которую мы обоготворяем, не очень нам много дала...

Впрочем, в утешение тем, которые боятся порывать с традициями, я скажу, что, правда все-же не так опасна, как это принято думать. Ибо, даже выставленная на показ, она все еще не становится общим достоянием: таков изначальный закон Судьбы. Кому не следует — тот правды не увидит, хотя-бы она являлась к нему во всей своей наготе на каждом перекрестке. Сверх того, пока существует мир — не переведутся и люди, которые со спокойной или неспокойной совестью будут изготовлять для своих ближних возвышающую их ложь. И такие люди всегда были и всегда будут властителями человеческих дум.

Так или иначе, в автобиографиях не больше «правды», чем в биографиях. Кто хочет «правды» — тот должен научиться искусству читать художественные произведения. Трудное это искусство — недостаточно быть грамотным, чтоб уметь читать. Потому так ценны сохранившиеся после автора черновые наброски, иной раз эскиз, даже наскоро занесенная на бумагу, едва зародившаяся мысль больше говорит, чем законченное художественное произведение: человек не успел еще приспособить свои видения к «общим» требованиям. Нет подготовляющего начала, нет разрешающего конца. Резкая и обнаженная мысль стоит пред нами, как утес над водой, во весь свой естественный рост, и некому «оправдывать» ее в ее грубом своеволии — ни самого автора, ни услужливого биографа.

Оттого я так долго останавливаюсь на незаконченных и необработанных «Записках сумасшедшего». В своих законченных произведениях Толстой настойчиво проводит ту мысль, что он считает дело здравого смысла — своим единственным жизненным делом, что вся его задача — дать людям веру в здравый смысл. И только раз, в наброске, он позволил себе назвать то, что происходило в его душе, настоящим словом. «Они признали меня — в здравом уме, но я-то знаю, что я сумасшедший». Это признание открывает нам доступ к наиболее важным и значительным переживаниям Толстого.

Не следует, однако, забывать, что даже в последние годы жизни Толстого «сумасшествие» не было постоянным его душевным состоянием. Оно только временами «нахо-

cтр. 94

дило» на него: он то жил в своем «особенном» мире, то в «общем для всех». Придут вдруг неизвестно откуда беспричинные, безумные страхи, раскинут, перебьют, переломают все сокровища, накопленные в душе разумом, и уйдут тоже неизвестно куда и так-же внезапно и неожиданно, как пришли. И тогда Толстой снова нормальный человек — такой-же, как и все, только с некоторыми странностями и чудачествами, слабо и отдаленно отражающими пережитые бури или предчувствие будущих новых потрясений. Отсюда и неровности в его характере и деятельности, отсюда и постоянные «вопиющие» противоречия, которые с таким злорадством подчеркивали его многочисленные недоброжелатели. Толстой боялся — больше смерти боялся — своего безумия, но вместе с тем всей душой ненавидел и презирал свою нормальность. И его беспокойная, порывистая непоследовательность говорит нам много больше, чем выдержанная и рассудительная твердость тех, кто его обличал.

IV.

Многие, чтоб успокоить себя и отделаться от той тревоги, которой они невольно заражаются, читая произведения Толстого, пытаются объяснить все борения его малодушным страхом пред смертью. Им кажется, что такое «объяснение» избавит навсегда их от трудных вопросов и вернет прежние права обиходным ответам. Способ не новый, но надежный. Его еще Аристотель формулировал, твердой рукой проведший ясную и отчетливую линию, определяющую пределы человеческих исканий. Не нужно подходить к последней тайне, нельзя давать мыслям о смерти право владеть человеческой душой.

Но Платон учил другому. В одном из своих самых вдохновенных диалогов он не побоялся открыть людям ту великую и вечно скрытую истину, что философия есть ни что иное, как приготовление к смерти и умирание. Не побоялся, ибо знал, что эта истина — хотя-бы ее возвещали в самых людных местах самые громкоголосые герольды — все равно не будет услышана теми, кого он называл οί πολλοί и кого, вслед за ним, Нитше называл: «многие, слишком многие». И, если прав Платон, а не Аристотель, то в последние десятилетия свой жизни Толстой дает нам образец истинно философского творчества. Все, что он делал, имело только один смысл и одно назначение: ослабить свою связь с текущим и преходящим, с «общим миром», сбросить со своего жизнен

cтр. 95

ного корабля тот тяжелый балласт, который придает ему равновесие, но, вместе с тем, не дает ему оторваться от земли. Непосвященным часто дело Толстого кажется преступным и кощунственным. Он растаптывает то, что людям кажется наиболее дорогим. Он оскорбляет святыни, расшатывает устои, отравляет невинные радости. Он приносит и может принести только одни страдания. «Что это за проклятое христианство» — восклицает с неподдельной искренностью княгиня Черемисова в посмертной драме Толстого «И свет во тьме светит». И ведь она права. Ее сын под судом: он не хочет, подавшись «новому учению», возвещенному героем драмы, Николай Ивановичем (т. е. Толстым), служить на военной службе. Это, как известно, значит, что его жизнь навсегда погублена. И жена Николая Ивановича выражается не менее сильно: «Как ты жесток, — говорит она мужу, — какое это христианство? Это — злость». В словах этих двух замучившихся женщин сконденсировалось все негодование и отвращение, какие законно и естественно вызывали в близких к Толстому людях его новые устремления. «Если-бы, — говорит его жене ее сестра, — ты мне была не сестра, а чужая, а Николай Иванович не твой муж, а знакомый, я бы находила, что это оригинально и очень мило и, может быть, сама-бы поддакивала ему... Но, когда я вижу, что твой муж дурит, прямо дурит, я не могу не сказать тебе, что думаю». Так почти все говорят: все готовы признать идеи Толстого оригинальными, интересными, признать за ними какие угодно достоинства, пока он дальше рассуждений не идет. Но, как только начинается «воплощение» — все, как один человек, восстают против Толстого.

Не может уступить Толстой свой «особенный» мир и не уступает. Но и семья не менее прочна в своей вере: для нее «общий мир» есть единственно действительный. Только в этом мире и первая, и последняя правда, та правда, которую еще так недавно сам Толстой был готов защищать, как он говорил, «кинжалом и револьвером» и которой он воздвиг поистине нерукотворный памятник в «Войне и мире». Две правды стоят одна против другой и анафемствуют. Si quis mundum ad Dei gloriam conditum esse negaverit, anathema sit — гремит одна правда. Столь-же грозно отвечает другая правда: Si quis dixerit, mundum ad Dei gloriam conditum esse, anathema sit *).

Кто разрешит спор меж носителями двух столь различных правд? Мир для Бога — или мир для людей?

––––––––––

*) Если кто станет отрицать, что мир создан для славы Божией — анафема. Если кто скажет, что мир создан для славы Божией — анафема.

cтр. 96

Правы ли в своей неизменной верности старому закону домочадцы Толстого или прав перебежчик-Толстой, еще вчера бывший опорой того порядка, на который он теперь ополчился? Кого спросить? Где та инстанция, которая рассудит между кровно и неразрывно связанными и вдруг ставшими друг другу столь ненавистными людьми? И есть-ли такая инстанция? Толстой, если полагаться на его слова, не хочет и не может в этом усомниться. В споре с молодым священником Толстой особенно горячо на этом настаивает:

Ник. Ив. — Верить надо, верить, без веры нельзя, но не верить в то, что мне скажут другие, а в то, к вере во что вы приведены самым ходом своей мысли, своим разумом... Вера в Бога, в истинную, вечную жизнь.

Свящ. — Разум может обмануть, у каждого свой разум.

Н. И. (горячо). — Вот это-то ужасное кощунство. Богом дано нам одно священное орудие для познания истины, одно, что нас может соединить во-едино. А мы ему — не верим.

Свящ. — Да как-же верить, когда, ну, разногласия, что-ли?

Н. И. — Где-же разногласия? То, что дважды-два четыре, и что другому не надо делать то, чего себе не хочешь и что всему есть причина и тому подобные истины мы признаем все, потому что все они согласны с нашим разумом. А вот, что Бог открылся на горе Синае Моисею, или что Будда улетел на солнечном луче, или что Магомет летал на небо... в этих и подобных делах мы все врозь.

Николай Иванович высказывает мысль, которая до конца жизни казалась Толстому органически сросшейся со всем его существом: Разум один для всех и всегда сам себе равен.

Он всем говорит одно и одного для всех требует. Но, почему тогда Толстой до 50 лег не слышал повелительного голоса своего «разума»? И почему, когда он впервые почувствовал, что не может вырваться из власти этого повелителя, им овладел такой безумный ужас? Почему он тогда принужден был сказать себе: «они признали,. что я только подвержен аффектам, но я-то знаю, что я сумасшедший?»

Для внимательного читателя едва-ли может быть сомнение, что в «Записках сумасшедшего» Толстому удалось вернее изобразить свое душевное состояние, нежели в толь-

cтр. 97

ко-что приведенных словах Николая Ивановича. «Разум», которым держится «общий мир», который дает истины о том, что дважды два четыре и что ничего не бывает без причины, не только не оправдывает новых толстовских страхов и тревог, но он их самым беспощадным образом осуждает, как «беспричинные», ни на чем не основанные, произвольные и, стало быть, нереальные, призрачные.

Что они были беспричинными — нам сам Толстой рассказал, что они навсегда остались беспричинными — мы в этом убедимся дальше. Для «разума» же — опять это Толстой говорит — «дважды два четыре» и «всему есть причина», равно не допускающие сомнения истины. Как же мог разум благословить Толстого на новое учение, которое создалось под непосредственным действием беспричинных страхов, этих явных самозванцев бытия? И посмотрите, каковы были последствия учения. Двадцать пять лет жила семья дружно, согласно. Но, с тех пор как Толстой стал жить по-новому, пришел конец и согласию, и дружбе, и любви. Не могли разойтись, но совместная жизнь была жизнью скованных одной цепью каторжников. Так что если правда, что разуму дано сближать и объединять, то очевидно, что над семьей Толстого, после его обращения, стало витать начало, разуму прямо враждебное. Все близкие возмутились против него, и в доводах, приводимых им в свою защиту и оправдание, никто не находил ни малейшей убедительности. Наоборот, все, если не знали, то чувствовали, что за доводами притаилось то начало безумия, о котором рассказывает Толстой в «Зап. сумасшедшего», и боролись с ним, как могли — увещаньями, просьбами, угрозами, даже силой.

Заключительная сцена пьесы, как в зеркале отражающая тот ад, в который попала под руководством «разума» и нового «проклятого» христианства когда-то счастливая семья как нельзя лучше подтверждает призрачность Толстовских надежд на «объединение».

Наверху, в освещенных и убранных комнатах, бал с музыкой, танцами, цветами, учтивыми французскими фразами, а внизу — в первом этаже — глава семьи, собирающийся уйти из дому куда глаза глядят, только-бы не быть свидетелем того безобразия, в котором жена и дети видят сущность и украшение жизни. И он бы ушел — ни жена, ни дети, никто в мире не убедил-бы его изменить принятое решение. Последним доводом жены является угроза: если он уйдет, она бросится под поезд. Не разумным доказательствам, а угрозе уступает Николай Ива-

cтр. 98

нович. И среди беспечного веселья младших членов семьи, очевидно не постигающих кошмарного смысла борьбы между отцом и матерью, гибнет у Николая Ивановича последняя надежда на торжество разума. Он смиряется, обещает остаться и продолжать эту «противную его убеждениям» жизнь — но все еще не хочет «думать», что в этой уступке сказывается окончательное поражение его «разума». Но и это утешение Толстой себе разрешает не на долго. С тем бесстрашием, с той роковой правдивостью, которая не останавливается даже пред явно-противоречивыми утверждениями, он непосредственно вслед за сценой объяснения с женой рисует еще одну сцену, не менее кошмарную и в корне подрывающую все права и прерогативы разума. Приходит мать князя Черемисова, находящегося под судом за отказ от военной службы, и, в порыве безудержного отчаяния, в таких грубых и жестких выражениях, продиктованных, очевидно, глубочайшим убеждением в своей совершенной правоте, нападает на Николая Ивановича и его христианство, что он не находит в себе сил отстаивать пред ней свое дело. Все слова, все доказательства, которые в более спокойные минуты он обыкновенно приводил в защиту своих идей, кажутся ему выдохшимися и пустыми. Что скажешь несчастной, обезумевшей от горя женщине, сын которой добровольно обрекает себя на мученическую смерть? Сколько бы ни говорил, сколько бы ни убеждал Николай Иванович, она, при мысли о том, что сын, ее единственная опора и надежда, сидит в сумасшедшем доме среди безумно вопящих, одичавших людей или в дисциплинарном батальоне, среди лишенных человеческих прав и наполовину человеческого образа солдат, что бы ей ни говорили — она не поверит, никогда не поверит, что так быть должно. «Выдумали с Николай Ивановичем какое-то христианство. Это не христианство, а дьявольское учение, которое заставляет всех страдать.» Для княгини Черемисовой, для жены, для детей Николая Ивановича, для всех людей — новое учение есть учение дьявольское, проклятое. Поступать так, как он учит, «значит умереть». Это и говорит сын Николая Ивановича, Степа, отцу. Но отец это не считает возражением. «Да, и если ты умрешь за други свои, это будет прекрасно и для тебя и для других», отвечает он. Такова парадоксальная логика глубоких человеческих переживаний. Беспричинные страхи приводит к ни на чем не основанному бесстрашию. Умереть не страшно, страшно — жить нашей бессмысленной, тупой жизнью. Наша жизнь есть смерть, наша смерть — есть жизнь или начало жизни. Вот что говорит окружающим Толстой и вот чего они не понимали и никогда не поймут.

cтр. 99

Да разве это можно «понять»? Разве сам Толстой это «понимал»?

V.

Многие сравнивали Толстого с Сократом. Между учениками и почитателями Толстого были такие, которые считали его, как древние Сократа, безгрешным и праведником. Но сам он знал и говорил о себе другое. Он сам считал себя великим, величайшим грешником. И не только первая половина его жизни — когда он еще не постиг истины — представлялась ему отвратительной. Его старость так же противна ему, как и молодость. «Божественное орудие», которое он так торжественно прославлял, не выводило на торную, широкую дорогу, а чем дальше, тем больше заводило в непроходимые дебри. И, если Толстой все же продолжал идти вперед, то только потому, что все пути назад были заказаны. Но он уже убедился, что «разум» перестал служить ему, что он, хотя и шел куда-то — но не знал, куда придет.

В этом основное отличие его от Сократа, по крайней мере от того Сократа, имя которого вписано на страницы истории. И Толстой учил людей и Толстой проповедовал urbi et orbi. Мир с трепетом и благоговением прислушивался к словам яснополянского старца. Если бы был в наше время всезнающий оракул, он бы наверное сказал, что Толстой — мудрейший из людей. Но сам Толстой знал другое — знал, что он слабый, немощный старик. И чем больше росла его слава, тем сильнее мучался он сознанием своего бессилия и ничтожества. Он жаждал славы — это правда. Но слава ему была нужна лишь для того, чтоб получить право и возможность растоптать ее. Не призрачная слава мнимого героя, а настоящая слава мудреца и праведника нужна только для того, чтоб быть отвергнутой. Это тоже великая и страшная, как всякое откровение, истина. О ней Толстой со свойственными ему одному правдивостью и мужеством рассказал в своем тоже посмертном произведении «Отец Сергий».

Отец Сергий, монах, старец — в миру князь Касаткин, блестящий гвардейский офицер. Он в молодости ждал многого от жизни и многого бы дождался, если бы «случай» не разбил все его надежды. Что произошло с молодым князем — мы рассказывать не будем. Но даже те, кто не читал «Отца Сергия», могут положиться на Толстого: «случилось» такое, после чего возврат к прежней светской жизни стал абсолютно невозможен. Есть ли что-либо в ином мире —

cтр. 100

в том мире молитв и самоистязаний, в который попадает человек, принявший монашеский обет, — или нет, об этом Касаткин не мог ни думать, ни знать ничего определенного. Он только знает, что вне монастыря для него нет места в мире. Свое новое дело он стал делать с той добросовестностью, которая была отличительным свойством его характера. И хотя не скоро, но достиг на новом поприще неслыханного успеха. Его узнала вся Россия. За сотни, за тысячи верст стекались в монастырь богомольцы, привлекаемые славой святого старца. «Он часто сам удивлялся тому, как это случилось, что ему, Степану Касаткину, довелось быть таким необыкновенным угодником и прямо чудотворцем, но в том, что он был такой, не было никакого сомнения: он не мог не верить тем чудесам, которые он сам видел, начиная с расслабленного мальчика и до последней старушки, получившей зрение по его молитве. Как это ни странно было, это было так.» Кажется, наступил момент полного торжества и удовлетворения. Можно успокоиться, отдохнуть в гордом сознании, что за тяжкие труды ниспослана Небом заслуженная награда. Все признали Степана Касаткина великим угодником и чудотворцем. Разве такого общего признания недостаточно? Разве глас народа — не глас Божий? Если все заблуждаются, то где же искать правды? Отец Сергий, старый человек, прославленный учитель, к ужасу своему видит, что у него нет ответа на этот вопрос. Нельзя полагаться на себя — он это давно знал. Теперь он убедился, что и на других положиться нельзя. Коллективное внушение, конечно, прочнее, чем самовнушение, но его прочность имеет своим источником отнюдь не истину. Отец Сергий, или, лучше будем прямо говорить, Толстой начинает вспоминать свою прошлую светскую жизнь и сравнивать ее со своей новой, отшельническою. К ужасу своему он принужден признать, что и прежде, и теперь он, помимо своей воли, во всем, что делал, служил не высшей правде, а тому, чего от него требовали человеческие предрассудки. И теперь он говорит себе: «за тысячи верст приезжают, в газетах пишут, государь знает, в Европе, в неверующей Европе, знают.» Но, разве может быть иначе? Разве угодника и святого не должен чтить весь мир? Ведь высшая задача разума в том, чтоб привести людей в одно святое место, объединить их в одной вере и на одном деле.

Но в этом и великий и загадочный дар Толстого: когда он подходит к цели, он убеждается, что шел не туда, куда нужно было. Между святым подвижником, к которому со всех концов света стекаются толпы восторжен-

cтр. 101

ных поклонников, и гвардейским офицером, добросовестно выполняющим свои служебные обязанности, нет по существу разницы. Оба живут в общем всем мире — стало быть, тяготеют к земле и боятся неба. Разум обманул, все «труды» пропали даром. Человек после долгих, мучительных скитаний вернулся на то место, с которого вышел. «Говорил ли он наставления людям, просто благословлял ли, молился ли о болящих, давал ли советы людям о направлении их жизни, выслушивал ли благодарность людей, которым он помог, либо исцелениями, как ему говорили, либо поучениями, он не мог не радоваться этому, не мог не заботиться о последствиях своей деятельности, о влиянии ее на людей. Он думал о том, что он был светильник горящий, и чем больше он чувствовал это, тем больше он чувствовал ослабление, потухание Божеского света, горящего в нем». «Насколько то, что я делаю — для Бога, насколько — для людей?» Вот вопрос, который постоянно мучал его и на который он никогда не то, что не мог, но не решался ответить себе. Он чувствовал в глубине души, что дьявол подменил всю его деятельность для Бога деятельностью для людей. Он чувствовал это, потому что, как прежде ему тяжело было, когда его отрывали от уединения, так ему теперь тяжело было его уединение. Он тяготился посетителями, уставал от них, но, в глубине души, он радовался тем восхвалениям, которыми окружали его». Такие мысли преследуют Толстого. А ведь в ту пору, когда писался «Отец Сергий», Толстой «делал» столько, сколько едва ли кому доводилось делать. И не только писал, проповедовал. Он устраивал крестьян, организовывал в огромных размерах помощь голодающим, утешал несчастных, свои личные нужды ограничил minimum'ом, отказавшись даже от того, что в монастырях считается необходимым.

Он пахал, тачал сапоги, сам убирал после себя, и т. д. Казалось бы, если кто имел право с законной, священной гордостью – sancta superbia разрешается и католическим монахам — радоваться о своей жизни и делах — так ведь именно он. И вдруг такой ужас пред собой— «красный, белый, квадратный, раздирающий душу на части». Не вздумайте только, чтоб поскорее ответить на вопрос — объяснять его слова «смирением». И вообще не торопитесь: торопливость убивает всякую возможность постижения. И объяснять, т. е. подводить события толстовской жизни под готовые общие понятия, тут нечего. Объяснения остались уже далеко позади — там, в общем для всех мире, где люди «делают», где «дела» прежде всего, где «заслугами» оправдывается жизнь. Так, было — но теперь все

cтр. 102

изменилось. Деятельность, работа для людей, даже самая полезная, самая бескорыстная — от дьявола, и пред Богом не имеет цены. «Дела» не спасают, а губят душу — будь то самые святые дела. С отцом Сергием произошло то же, что когда-то с монахом Лютером. И Лютер, ушедший в монастырь затем, чтоб святыми делами спасти свою душу, вдруг с ужасом убедился, что, принимая сан, он начал служение дьяволу. Когда я произносил монашеские обеты и обрекал себя на тяжкие труды отшельнической жизни, я этим, говорил он впоследствии, совсем как Толстой, отрекался от Бога. Или в его собственных выражениях: «ессе, Deus, tibi voveo impietatem et blasphemiam pеr total meam vitam». Но, если нельзя спастись добрыми делами, если и добрые даже дела не угодны Богу, что ж тогда?

Дать «удовлетворительный» ответ на этот вопрос, т. е. сказать что-нибудь такое, что было бы приемлемо для индивидуального или коллективного человеческого разума. Толстой уже не мог. Все спуталось в его душе. Он переступил ту черту, где человеческий взгляд отчетливо различает предметы. Непроглядная, беспросветная тьма объяла его — тьма, в которой он, до сих пор живший в свете и больше всего ценивший свет, не только не мог ничего предпринять, но в которой и вообще невозможно было предпринять что бы то ни было из того, что люди предпринимают, пока они ходят в свете. Даже и «думать» нельзя. Ведь люди обычно думают только для того, чтоб действовать. А тут дел нет и быть не может. Стало быть, и думать нужно совсем не так, как думают в «общем всем мире». Все нужно пересоздавать, все начинать с начала... Отец Сергий «стал молиться Богу:

Господи, Царю Небесный, Утешителю, Душе истины, приди и вселися в ны и очисти ны от всякия скверны, и спаси, блаже, души наши». «Очисти от скверны славы людской, обуревающей меня», — повторил он, и вспомнил, сколько раз он молился об этом и как тщетны были до сих пор в этом отношении его молитвы. Молитва его делала чудеса для других, но для себя он не мог выпросить от Бога освобождения от этой ничтожной страсти».

За известными пределами ни молитвы, ни добрые дела не помогают, как не помогли много лет тому назад Толстому мысли о жене, об имении и т. д. отвлечься от его «страхов». В его, когда-то гордой, самоуверенной душе, так любившей свет и ясный отчетливый порядок, воцарились хаос и непроглядная тьма.

Ни одной живой мысли, ни одного живого чувства: все

cтр. 103

умерло, кроме отчаяния. «Он спросил себя, любит ли он кого, любит ли Софью Ивановну, отца Серапиона, испытал ли он чувство любви ко всем этим лицам, бывшим у него нынче — к этому ученому юноше, с которым он так поучительно беседовал, заботясь только о том, чтобы показать свой ум и неотсталость от образования. Ему приятна, нужна была любовь от них, но к ним любви он не чувствовал. Не было у него теперь любви, не было и смирения, не было и чистоты». И это после десятков лет трудной подвижнической жизни! Как могло такое случиться, за что постигла Толстого эта кара?

Боюсь, что читатель не согласится поверить Толстому, заподозрить его в нарочитом преувеличении. Еще больше есть оснований опасаться, что читатель устанет следовать за Толстым в его бесцельных странствованиях по бесконечным, истомляющим пустыням, где только палящий зной, пески и, вместо оазисов, раздражающие миражи. Зачем он терзает себя? Зачем нам терзаться с ним? Терзаться с ним незачем: кто устал, вправе отстать и уйти в иные места. Молитвы, и добрые дела Толстого ведь именно отставшим, как мы знаем с его собственных слов, пойдут на пользу: как прежде Толстой был и будет волшебником и чудодеем для всех, кроме себя. Он до конца жизни своей будет учить, у него и после смерти будут учиться и про его дела легенда расскажет много необычного. Но что бы он ни говорил людям — все это для него самого не годится. Ему осталось одно: бежать, бежать, и бежать без оглядки, забыв о том, что осталось позади, не вглядываясь в то, что его ждет впереди. Те силы, на которые он рассчитывал — его разум и его добродетель — изменили ему. И отец Сергий, предмет поклонения России и Европы, всего языческого и христианского мира, бежит, как тать в ночи из своей кельи, сменив монашескую рясу мужицким зипуном. И — точно затем, чтобы совсем сбить с толку и без того растерявшегося читателя, Толстой рассказывает, что святой старец, прежде, чем бежать, совершает гнусное и бессмысленное насилие над привезенной к нему издалека для лечения отцом больной девушкой-полуидиоткой. Нужно было это придумывать? Ведь наверное в этом Толстой неповинен! Зачем так клепать на себя? Нужно — несомненно нужно. Толстой не повинен в этой гнусности. Но ведь проф. Висковатый рассказал худшее о Достоевском. Бывает и такая логика — хотя в учебниках о ней не упоминается.

Может, Толстой и не думал о Достоевском, когда кончал отца Сергия. Но, когда воспоминания развернули пред ним нескончаемый свиток прошлого, он убедился, что

cтр. 104

выдуманное преступление не отягчит его души. Может быть — ведь мы в той области, где возможности иные, чем те, к которым мы привыкли — облегчит его на том новом пути, на который он был призван неведомой волей...

Рассказ «Отец Сергий» имеет конец: Толстой «отдал честь классицизму» — развязка есть. Отец Сергий, уйдя из монастыря, начинает скитаться, доходит до Сибири, «селится на заимке у богатого мужика и теперь живет там. Он работает у богатого мужика и учит детей, и ходит за больными». Коротко и ясно для тех, кто не хочет видеть, что это только честь, отданная классицизму, что толстовские хождения по мукам на этом не кончились. Разве те страхи, о которых он нам рассказывал, не живут и в Сибири? Или там фурии менее беспощадны! «Отец Сергий» не последнее слово Толстого. На заимке у богатого мужика, среди работ в огороде, преподавания детям и уходом за больными, Толстой так же мало мог найти покоя, как и в своей старой семье в постоянной борьбе за свою загадочную «правду». Оттого новой жизни всего посвящено три строчки. Они, по-видимому заменяют собою многоточие или вопросительный знак. Или это привычная дань разуму, требующему, чтобы всякое начало имело свой конец. Толстой почти никогда не решался открыто отказывать в повиновении «разуму», никогда не признавался, что живет не во свете, а во тьме. И ночь для него была ночью, только ночью — т. е. бессодержательным ничто, как будто бы не он рассказал нам о «заполненной» nox mystica многое такое, что не открывалось даже прославленным, канонизированным святым — Бернарду Клервосскому, св. Терезе, Иоанну дель-Кроче. Таково основное противоречие человеческой природы: мы хотим, чтобы даже бреды наши были закономерными. Мы и к откровениям предъявляем такое же требование...

Когда Декарту «открылся свет истины», он свое великое постижение втиснул тотчас же в формулу заключения: Cogito ergo sum. И погибла великая истина — ничего не принесла ни самому Декарту, ни людям! И ведь он же учил, что dе omnibus dubitandum — что во всем нужно усомниться. Но тогда прежде всего нужно было усомниться в правомерности притязаний силлогистических формул, считающих себя всегда и везде признанными экспертами истины. Как только Декарт начал «заключать», он сразу забыл что он увидел. Забыл cogito, забыл sum, только бы добыть принудительное для него и для всех ergo. Но все «постижение» уже целиком было в sum. И sum сравнительно с cogito, как и сogito сравнительно с sum ничего

cтр. 105

нового из себя не представляет. Вернее было бы сказать «Sum cogitans»: в этом вся сущность нового знания. Вдруг ему открылось то, что раньше было неизвестно, что он, Декарт, существует. Открылось, стало быть было откровением, при том опровергающим все основоположения разума. Именно разум, усомнившийся во всем, усомнился и в существовании Декарта, тот чистый, надъиндивидуальный разум, то «сознание вообще», без которого немыслимо объективное знание. И опровергнуть сомнения разума разумными же доводами нет никакой возможности. Когда Декарту «открылся свет истины» (так он сам говорил о своем cogito ergo sum) — это было, повторяю, действительное откровение, которое победоносно разбило все соображения разума. Так что, если уже пошло на выводы, то следовало бы вспомнить Тертуллиана и сказать: cogito, sum; certum est quia impossibile (я мыслю, существую — несомненно, ибо невозможно). Или иными словами: разум, сковавший нас своими золотыми цепями, должен смириться. В жизни есть нечто большее, чем разум. Сама жизнь течет из источника высшего, чем разум. Т. е. то, чего разум не постигает, не всегда есть невозможное. И, наоборот: там, где разум констатирует необходимость — связи могут быть разорваны. Так должен был «истолковать» свое открытие Декарт. Но он хотел «строгой науки», боялся уйти из «общего всем мира», где только и возможна строгая наука и дал толкование прямо противоположное. Т. е. не разбил, а благословил золотые цепи — если хотите, — золотого тельца, которому от сотворения поклоняется все развивающееся в борьбе за существование человечество, точнее все живущее на земле. Ибо все живущее думает только о пользе. Даже животные обладают не только душами, но и душами разумными, в известном смысле более разумными, т. е. более покорными законам разума, чем человек. Ведь, если кто живет сообразно с природой — так это именно животные. Только в человеке, — и то изредка, как нисходящая с Неба благодать — проявляется пренебрегающая пользой «свободная воля», она же именуется дерзновением, tólma, и дерзновением нечестивым, ибо нарушает строй, закон (ordo taxiz, nómoz), который люди в своей слепоте считают предвечным. А как мало дает нам знание «законов» — явствует из «открытия» Декарта. Ведь он не знал, в самом деле не знал, что существует. И сейчас, после его открытия, люди продолжают не знать этого — самые ученые люди. Разве не правы были стоики? И не столько в том, что pa; ajrwg mainztai*), сколько в том, что среди всего

––––––––

*) Всякий неразумный человек безумствует.

cтр. 106

человечества они насчитывали только трех, четырех человек, которых не считали безумными. Правда, они, по-видимому, преувеличивали и, во всяком случае, не умели угадать, кто был настоящим мудрецом. Ведь Антисфен не знал, наверное не знал того, что узнал Декарт. Ему, значит, нужно было еще 2000 лет жить для того, чтоб дождаться этого открытия. И дало бы оно ему что-нибудь?

Л. Шестов.

(Окончание следует.)