Ек. Кускова. Пестрые картинки

Ек. Кускова. Пестрые картинки

Кускова Е.Д. Пестрые картинки / Ек. Кускова. // Современные записки. 1922. Кн. XII. С. 138–163.

Воспоминания о пребывании в тюрьме ВЧК в 1922 г.




Стр. 138



ПЕСТРЫЕ КАРТИНКИ



Кто из нас, русских, не был загипнотизирован французской революцией? Кто с жадностью не бросался в молодости на изучение ее великих людей и событий? Как весело теперь танцуют на улицах Парижа в день 14-го июля... Забыли кровь, забыли грязь — помнят только великое. Конечно, и будущие русские поколения будут жить только результатами революции, а не ее отдельными эпизодами. Но для нас, современников огромных событий, смысл которых никто из нас не может учесть полностью, — для нас важна сейчас каждая деталь, каждая черта психологических переживаний и изменений, каждый уклон в ту или иную сторону!

И странное впечатление производят эти «детали». События, несомненно, огромные, кто бы и как бы их ни оценивал. А на поверхности великого — такое множество людишек мелких с низменными душонками, с потребностью бесцельного мучительства ни в чем неповинных людей... Неужели и тогда, сто тридцать лет тому назад, великие принципы свободы, равенства и братства были завернуты в кровавые лохмотья этих деталей революции?

Во внутренней тюрьме ВЧК — самой страшной по режиму из всех тюрем России — у меня была особенная потребность перечитывать Ламартина, щедрого на описания конкретных черт кровавых событий. Красавица Люси Дантон, печальная м-ме Ролан, гордая Шарлотта Корде, величественный, неподкупный сектант Робеспьер, жестокий и грязный Марат, мясник, замучивший дофина, и тысячи других именованных деятелей...



Стр. 139



Поднимешь глаза от книги, — сидят кругом соседки по камере. Простые русские лица, такие бледные, усталые... Тоже участницы великих событий. Кто они такие? С именами? Нет. Это — бесчисленные жертвы ВЧК. Это массовый элемент, заполняющий сейчас тюрьмы России. Нет у них ни имен, ни желания увековечить себя в истории. Это — те, о которых Ламартин и другие бытописатели сообщают только суммарно: десятками, сотнями тысяч наполняли подвалы парижских тюрем, на огромных колымагах ехали на эшафот, с криком или молча совали головы под нож гильотины или тысячами гибли от голода и эпидемий. Что они думали? Что чувствовали? Переживали? Как относились к революции? Были ли ее действительными врагами и противниками? Не знаем ничего... А кто их мучил? За что? И те, бесчисленные мелкие людишки революционных трибуналов Франции, — эти следователи, посылавшие сотни и тысячи людей на смерть, — кто помнит теперь их имена? Кто описал их приемы и обращение с их жертвами?

Да, странное сочетание. Грандиозный размах, стираются целые слои, переворот почти космический — сверху до низу. А здесь в камере, сидят самые простые, обыкновенные люди, скорей обыватели, — едят, пьют, смеются, то веселятся, то плачут, не думая о революции... ни о каких ее сдвигах...

Да, сочетание странное. А если нарисовать просто картинки, сфотографировать лишь то, что видит глаз и слышат уши, — как все это далеко от «великости!». Иной раз станет просто смешно. Как? Вот эта девушка с длинными косами, постоянно шепчущая какие-то слова, постоянно смотрящаяся в обломок зеркала, — это деятель революции? Но ведь она едва ли может правильно произнести это слово... «Релюлюция», — говорит смотрительница Таганской тюрьмы, потешавшая нас в камере забавными рассказами и попавшая в тюрьму за передачу записки заключенному... Релюлюция...

Здесь, за границей, на свободе, хочется записать именно эти картинки, как-нибудь схватить колорит простого, того обычного, чем наполнена сейчас русская жизнь. Лучше всего это сделать бессистемно, как связываются эпизоды в памяти, без претензии на цельность. Пусть бросит читатель, если это скучно. Но если бы схватить сейчас, моментальной фотографией, но в большом числе вот эти пестрые картинки — в них, несомненно, ярко отразилась бы психология быта, то простое и ежедневное, чем живет сейчас Россия.



Стр. 140



Чистая, но унылая камера внутренней тюрьмы ВЧК Лубянка 2. Кровати — простые доски, сколоченные, как наскоро сделанный гроб покойнику. Постоянно, не менее двух раз в неделю обвариваем их кипятком, а клопы все-таки откуда-то наползают. Тюфяки — грязные, набитые какой-то трухой. Самое скверное — множество людей приходят без простынь, одеял и подушек. Постоит, посмотрит, брезгливо сморщится, но усталость возьмет свое, ляжет и на голых досках — все равно.

Здоровье заключенных в этой тюрьме быстро разрушается: по месяцам сидят без воздуха, с крошечной форткой, выходящей на вонючий двор. Прогулок — никаких и никогда. Пища — самая скудная. Если нет передач — человек пропадает. Передачи поставлены образцово: три раза в неделю можно передавать что угодно — белье, пищу, хлеб, чай. Нельзя только ножниц, ножей, карандашей, бумаги, газет (в других советских тюрьмах все газеты читаются свободно), книг (книги передаются лишь в виде исключения). Ни разу я не слышала жалоб, чтобы хотя бы что-нибудь из передач пропало. Счастливицы, получающие передачу, всегда делятся с другими. Бедность заключенных такова, что из 10 передачу получают в каждой камере не более 3—4, а то и 2.

Стража — вежливая, хотя и пугает своей суровостью. Самые неприятные — латышки, разносящие обед. Они почему-то с нескрываемым презрением относятся ко всем заключенным. Эти же латышки убирают коридоры тюрьмы. В коридорах — безукоризненная чистота.

Есть своеобразный род мучительства в этой тюрьме: выпуск пачками (всей камерой) в уборную всего два раза в день, утром и вечером, хочешь — не хочешь. В остальное время — хоть умри, не выпустят. Это коллегиальное шествие и пребывание поистине мучительно. Камеры ведут непрерывную борьбу за лишний выпуск. При тюрьме — амбулатория, врач, фельдшера. Когда во всей России не было самых обыкновенных лекарств, в этой тюрьме можно было получить все. К сожалению, врач (г. Кабан) глуп и вряд ли понимает много в своей профессии.

Есть прекрасная баня, недавно устроенная. Радость доставляет эта баня неизъяснимую. Будили нас иногда в 3 часа ночи, если в это время падала очередь на нашу камеру, — никто не отказывался, все шли с восторгом. Перед этим вы-



Стр. 141



дается по кусочку мыла, а неимущим — рубашки. Каждый день заключенным выдается по 8 папирос или табак и бумага. Стража обязана по просьбе и стуку в дверь давать «прикурить».

Никакие перестукивания и вообще сношения между камерами не допускаются и невозможны. Во-первых, отвечает вся камера, во-вторых, виноватый отсидит в карцере.

Три раза в неделю камеры обходит начальник тюрьмы и принимает заявления, спрашивает, не болен ли кто, не нужен ли врач, нет ли жалоб на стражу.

В общем, если бы прибавить прогулки и иное отношение к естественным человеческим потребностям, физически там выдержать можно было бы. Говорят, что одиночки в этой же тюрьме ужасны: сырые, темные, в нижнем подвальном этаже. Много крыс. И я помню, как Н. М. Кишкин чудесно копировал старую большую крысу, приходившую к нему каждый вечер вместе с другими товарками. С ними в сырой одиночке своей он вел непрерывную борьбу. Иногда стукнет чем-нибудь, чтобы разбежалась приятная компания, но на стук сбегается другая — стража.

— Что вы стучите?

— На крыс, не видите разве, сколько их.

— Ну-к што ж, крыса и крыса. Стучать нельзя...

— Я знаю, что крыса, да ведь я — в одиночке, зачем же они подсаживаются ко мне.

Аргумент успокаивает, стража ретируется. Между прочим, сидя в этой крысиной одиночке, Н. М. Кишкин не покидал своей работы в качестве члена Комитета Помощи Голодающим. Однажды приходит к нам начальник тюрьмы, Дукес, и говорит: «Гражданки, если вы не доедаете хлеб и корки — сдавайте их особому сборщику, которого я поставлю. Это пойдет голодающим... Мы хлеб будем сушить...». Гражданки с такой готовностью откликнулись на предложение, что я только тут, в этой голодной тюрьме, отчетливо поняла, что можно было бы сделать в России со всеми этими людьми, если б найти дорогу к их сердцу и если б дать им свободу действовать... Каждую корочку собирали с тех пор старательно и сдавали все сборщику. Потом уже я узнала, что идею эту подал Дукесу Н. М. Кишкин...

В России все привыкли к физическим страданиям. Кто недоедает, кто совсем голый, у кого из брюк коленки торчат — все это ничего, переносят стойко. Мучения поистине неслыханные начинаются (да и кончаются ли когда-нибудь?)



Стр. 142



тогда, когда вы чувствуете полное, абсолютное свое бессилие перед гнуснейшей моральной обстановкой, в которой протекает жизнь. То Стеклов отдает в печати приказ «приласкать интеллигенцию», ибо она нужна им, большевикам; то ухарской митинг, на котором кривляются паяцы и грозят «бандиту империализма Ллойд-Джорджу» или подхалиму буржуазии Мильерану, и их жадно слушают тысячи русских рабочих; то заведомый вор-коммунист начинает кричать о чести пролетариата; то, наконец, бывший царский охранник под шапкой коммуниста творит пытки в недрах чрезвычайки... А главное, куда ни повернись — везде официальная ложь, все пропитано какой-то липкой, невыносимой ложью и кажется иногда, что именно в болоте этой лжи потонет все, что есть и было чистого в стране...

Вот и в этой чистой тюрьме, по которой нередко водят иностранцев, представителей III Интернационала, — что за атмосфера там, внутри?

Приведут, бывало, кого-нибудь с допроса, брякнется человек на кровать и заведет такую истерику, что сбегается вся стража, зовут доктора, фельдшера...

— Что такое? Что такое, чего вы так кричите?

— Он ... он ... он ... он сказал — к расстрелу, если не скажу ...

— Как — к расстрелу? Да ведь вы же говорили нам, что никогда ни в чем не участвовали?

— Ни в чем, решительно ни в чем, — лепечет женщина, захлебываясь от рыданий. А он...

— Да перестаньте. Пугает он, и больше ничего.

Успокоится одна, заводит другая.

Помню, раз привели к нам девушку. Глаза красивые, лукавые, волосы завитые, платье белое, легкое, все в кружевах. Ни подушки, ни одеяла, ни полотенца. Пришла и прямо в этом белом платье повалилась на тюфяк. Как всегда, к «новенькой» — большой интерес. Обступили. Кто, откуда, за что?

— Я познакомилась с ним на бульваре, так вот за это...

— С кем?

— Да с Жанчиком-то. Он из эстонской миссии.

— Ну?

— Ну, а они пришли и говорят — на какой почве? Я — смеюсь, не скажу, говорю. А они — берут меня. Тут я им и призналась: на почве любви, с Жанчиком-то... Не ве- 



Стр. 143



рят; говорят — врете, на почве шпионажа. А я и не знаю, что это за штука такая — шпионаж.

— Да вы чем занимались-то вообще-то, что делали?

— Что делала... — Лукавые глаза смеются... 

В камере хохот. С этого момента между камерой и девушкой установились странные отношения. Ее приласкали, она перестала скулить и рассказывала массу забавнейших эпизодов из области своих «занятий на бульварах» в столице революции... Девушка видела и «комиссарчиков», и «матросика с Авроры», и обо всех умела рассказать столько забавного, проявляла при этом столько остроумия и житейской наблюдательности, что камера хохотала до упаду, получала выговоры от «свекра», т. е. старшего по страже, который однажды пообещал даже нас всех связать. Девушка прижилась, все делились с ней передачами, и она, как ребенок, отдыхала и от бульваров, и от первых воспоминаний об аресте. Стала каждый вечер завиваться. А так как бумага к передаче запрещалась, то мы старательно складывали кусочки бумаги, в которые завертывалась передача, чтобы Надя могла завиться. Прошло две недели. На Надю нападал хохотун главным образом тогда, когда она в папильотках, в рубашонке (мы выучили ее стирать на доске и гладить «холодным способом», без утюга, ее единственную рубашонку) лежала вечером в постели и вспоминала смешные вещи из прошлого.

— Нет, как хотите. Сколько ни видела я русских, и комиссарчиков, и просто так, — нет лучше моих эстончиков и Жанчика. А то вот еще литовцы ...

— Да что это вы, Надя, все по миссиям. Уж и в самом деле: не шпионите ли вы?

Заливается, хохочет. Вдруг — щелк замок. Стража. 

— Ипатова Надежда — к допросу!

— Как, ночью?

— Собирайся живей! Ну, живей! 

А папильотки? Руки трясутся, слезы брызнули — что делать с папильотками?

— Послушайте, гражданин, — говорю стражнику, — уйдите из камеры, пока она оденется.

— Ну, чего там, не видал, штоль.

— Уйдите. Не стыдно вам? Ведь вы только задерживаете. Без вас скорей оденется.

Уходит. Слушается. Мы все бросаемся к Наде, начинаем срывать папильотки, кудри сыплются — а девушка белая-белая, совсем обомлела.

— Надя, Надя! Придите, детка, в себя! Ну, что вы это.

— Не могу... не пойду... Ног, ног нет... Не могу...



Стр. 144



Слезы тихо, тихо льются. Лицо все белее и белее. Наконец, одета. Почти под руки ведем, сдаем стражнику. Знаем, что будет долго, долго, бесконечно долго идти по темным коридорам внутренней тюрьмы, пока не дойдет до комнаты следователя. Мне иногда казалось, что эти коридоры без освещения нарочно придуманы для эффекта устрашения. Даже днем жутко идти. Ночью никто не может пройти по ним, не держась за руку стражника. Иначе разобьешь на поворотах лоб или просто свалишься.

Ушла Надя. Никто в камере не говорит ни слова. Никто не спит. Точно вся камера слилась душой с этой девушкой с бульвара, которую допрашивает сейчас следователь. За эти две недели мы, конечно, вполне убедились, что это — действительно девушка с бульвара, и больше ничего. За что же ее таскают? Проходит час, бьют на башне часы. Еще час. Все молчат. Третий час ночи. Нади все нет.

Вдруг коридор оглашается криком, смешанным с истерическими рыданиями. Все невольно вскакивают. Голос Нади.

— Пустите, да пустите, черти. Пустите!

Какая-то возня, крик. К глазку мы не имеем права подходить. За это — темный карцер на много дней. Многие быстро оделись, чтобы взять девушку от стражника, когда он ее введет.

Действительно, не то что вводят, а чуть-чуть не вносят. Бледна как смерть, волосы растрепаны, глаза блуждают. И опять это обычное среди рыданий — «он сказал... он сказал... я не могу... он сказал...».

— Надя, Надя! Замолчите сейчас же, — кричу я на нее. Сколько раз испробовала я этот строгий окрик. Истерика тотчас же стихает. Садимся на постель, гладим руки, волосы. В чем дело?

— Он сказал... Что вы делали с Жанчиком? Признавайтесь.

— Ничего, ей Богу же, ничего. Что вы ко мне пристали? Ничего ...

— Ну, рассказывайте. За что он вам привез духи эстонские и шоколад. За что? Ведь вы служите в штабе?

— Я служила, когда была повинность. Теперь не служу.

— Но поддерживаете связь со служащими штаба, с одной стороны, с Жанчиком, с другой?



Стр. 145



— Никакой я связи, ей-богу, не поддерживаю. Только с Жанчиком.

— Что с Жанчиком?

— Да связь-то, я ведь вот вам сто раз рассказывала. Подошел на бульваре. Подарил билет. Поехали в театр, ну...

— Ну вот что, — говорит следователь, — Так как вы запираетесь, то я вам сейчас приготовлю мягкую постельку, а то на досках в нашей тюрьме жестко...

— Какую постельку? Что такое?

— А такое. Вы еще не знаете наших постелек? Они мягенькие, для вашего пухлого тельца как раз подходящие... Берет меня, продолжает Надя, за подбородок, а в другой руке, а в другой руке — револьвер. Я как заору! Упала, кричу и бьюсь, бьюсь и кричу. А он — с револьвером, и все шепчет: «Хотите постельку? Мягкую, мягкую!» Тут я больше ничего не помню. Вот и привели назад...

С этого дня Надю стали постоянно вызывать по ночам на допрос. Каждый вечер, ложась спать, она крестилась и тряслась. Папильоток уже не завивала. Приходила с допроса вялая, бледная.

— Я уже больше не боюсь расстрела. Пусть...

— А что же, все говорит — на расстрел?

— Постоянно, мне и Жанчика теперь не жалко, никого, никого. Все равно.

Она перестала есть, кашляла, бледнела. Затем меня перевели в другую камеру, и я уже не могла ничего о ней знать. Месяца через два с половиной меня перевели в Бутырки, в одиночный корпус. Режим легкий, с прогулками. И вот однажды на прогулке подходит ко мне девушка и говорит:

— Вам просила передать поклон Надя, она здесь.

— Как? Все в тюрьме?

— Да, и будет, по-видимому, сидеть без конца.

— Да за что же, ради Бога?

— Не люби эстонского Жанчика! — засмеялась девушка.

Мне очень хотелось увидеть Надю, но меня так скоро увезли из Бутырок снова во внутреннюю тюрьму, что я не успела «соорудить» такое свиданье. Где-то она теперь? Завивает ли свои папильотки, сидит ли еще в тюрьме или снова на бульваре караулит нового Жанчика, за которого опять — как опасная контрреволюционерка — попадет в тюрьму.

Кроме этой Нади встают в памяти и другие фигуры.

Вот красивая танцовщица, стройная и тонкая, — из Констан-



Стр. 146



тинополя. Камера вскоре же раскусила ее: танцевала перед нами весьма удивительные пируэты как служащая че-ка ... Вот девушка, певица и поэтесса, — ровно никакого отношения к политике не имела никогда. Сидела по подозрению в знакомстве «с одним молодым англичанином». Вот замученная полька-вдова. На воле осталось двое маленьких детей и старуха мать без всяких средств. Целую ночь плачет, худеет, ничего не ест. Совершенно истекает кровью — не может ходить. Потом, уже в Бутырках, более опытные врачи, чем наш Кабан, констатировали рак, далеко зашедший... Повезли в больницу на операцию. Умоляла отпустить к детям, к старухе матери. Бесплодно. Вот светлая девушка, железнодорожная служащая. Наивная, милая. Плакала о том, что в ее комнате, запечатанной после обыска, осталась живая канарейка без воды и пищи. Мы утешили ее тем, что предложили подать следователю заявление с просьбой освободить невинную канарейку и передать ее родным. Так и было сделано. После этого следователь любезно обещал ей на допросе освободить не только канарейку, но и ее, если... если она даст некоторые объяснения о поведении своей сослуживицы ...

— Вы-то ни в чем не виноваты, мы это знаем, — говорил ей следователь.

— Зачем же взяли меня?

— В качестве свидетельницы.

— Разве свидетельницы сидят?

— Сидят! Их-то, пожалуй, больше у нас, чем виноватых.

— Как же это... Не полагается...

— Что не полагается? У нас все полагается. Вот вы скажите: кольца он ей дарил?

— Кто?

— Начальник ваш. Ведь он ухаживал за вашей подругой?

— Я не знаю...

— Ну, как не знаете, сколько раз провожали ее к нему...

— А вы почем знаете?

— Мы-то? Мы все знаем. Понимаете ли — все... Вздохнете вы, соврете — все знаем. Вот скажите: они целовались на службе? Кольцо он ей дарил?

— Какое кольцо? Я же вам сказала, не знаю.

— Ну-с? А канареечка? Желтенькая канареечка? Не хотите разве к ней? Сейчас же выпущу и ее, и вас. Только про кольцо скажите.



Стр. 147



— Ну, вот вы какая! А еще подругой называетесь! Ваша-то подружка из-за вас долго просидит.

— Как — из-за меня?

— Да так. Пока не скажете, дарил ли он ей кольцо, — ни ее, ни вас, ни канарейку не выпустим.

Приходит назад девица. Плачет. Сказать разве? Ведь пустяки, любовные дела... Ей и в голову не приходит спросить: а зачем они, эти любовные дела, ему, чрезвычайщику? Чего ему нужно?

Вот толстая, упитанная дама. Продала какое-то мыло. По-видимому, по спекулянтским делам. Вот деревенская девушка, грязная, вшивая. Была сама надзирательницей Таганской тюрьмы; теперь сидит за передачу записки заключенному... Остроумная. Релюцию, релюлюцию, говорит, не люблю... Проходят вереницей и другие лица. Все это люди — решительно никакого отношения к политике не имеющие. Нередко меняются роли... Посидит заключенный. Перезнакомится со следователями... Получит приглашение... «помочь советской власти». Согласится. А почему же нет? Разве у всех этих случайных жертв революции есть какие-нибудь предрассудки?

— А я ему сказала: мне все равно, какая власть, лишь бы меня не трогала, — рассказывает на допросе одна из сокамерниц.

— Значит, если самодержавие вернется, вам все равно? — задает вопрос следователь.

— Конечно, все равно. Мне-то какое дело? Вы деретесь, а я-то тут причем? Отпустите меня, вот и все. Не могу больше сидеть у вас тут. Да и какое мне дело?

— Послушайте, товарищ, — мягко говорит следователь. — Не хотите ли папироску?

— Ну, и хочу. А все-таки отпустите.

— От вас зависит... Вы должны содействовать как гражданка крепости советской власти. Понимаете?

— Чего понимать-то? Отпустите, и только.

— Вы можете выйти, когда захотите. Но прежде всего — маленький экзамен, и мы с вами будем друзьями... У вас память хорошая?

— А на что вам память-то моя? Вас никогда не забуду. Во век.

— Благодарю. Но вот что. Я вас вызову через неделю. Вы должны запомнить все, что говорится в камере. И если вы передадите все верно — я вас выпущу... Тогда мы поговорим подробнее...

— А как же вы узнаете, верно ли я вам все расскажу?



Стр. 148



— О, об этом не беспокойтесь... Это ведь только экзамен... Я, перед тем как вызвать вас, буду уже точно знать, что говорилось в камере...

Уходит. Рассказывает нам. Мы предлагаем исход: замолчать на всю неделю и таким образом облегчить девице ее положение. Камера умолкает. Это было жуткое, жуткое молчание. Стража удивлялась — что это с нами? Никто не смеется, никто не промолвит ни слова. Заведомая шпионка-танцовщица пробовала разбить молчание, заговорить. Никто не отвечал.

Через неделю девушку вызывают... Взбешенный следователь действительно все знает: накануне вечером была вызвана на допрос танцовщица...

— Что же это вы? Так поняли мое поручение? Блестяще! Придется посидеть еще и еще...

Но ведь есть и такие, которые действительно блестяще поручение выполняют — становятся друзьями, содействуют «укреплению советской власти». И сколько их! Если ей все равно — самодержавие, социализм, коммунизм — то почему не отвязаться от тюрьмы какой угодно ценой? Особенно если так натянутся нервы, что страх или апатия сметут все, всякое возмущение и сопротивление... Опять углубляюсь в Ламартина, Жореса, во все эти перипетии Конституанты, Горы, Жиронды. Великие события. Неужели и вы протекали среди желтых канареек, любовных колец и прочей дикой белиберды?

Поднимешь голову, — снова те же простая лица, жуткий шепот — он сказал... я сказала... он сказал... на расстрел...

Ночью пробивается лунный свет сквозь замазанное окно. Полкамеры спит... Ворочаются, тяжко вздыхают, чешутся... А утром — опять совместное шествие в уборную, опять безделье, безделье без конца... Но до чего же все это глупо, в конце концов!

До какой степени вся эта публика, наполняющая сейчас советские тюрьмы, далека от революции или от контрреволюции, до чего вся она обывательски невинна, мне показала моя негласная анкета. Люди в камере менялись — уводили, приводили — но характер их оставался все тот же: ультра-обывательский.

На вопрос, знают ли они В. Н. Фигнер, П. Н. Милюкова или Гучкова, неизменно следовал ответ: «Кто такие? Не знаю». Керенского, Ленина, Троцкого знали все. О других же членах Временного Правительства и ныне действующих



Стр. 149



большевиках не имели ни малейшего представления. О Ленине и Троцком знали гораздо больше в частушках и анекдотах, чем в их делах. В Бутырках о них и о «Рыкапе» сочинены великолепные песни, жаль, что не имею их текста.

Сидят, сидят, бывало, — скука дикая, мои книги все серьезные, не подходят. Вдруг разражаются хохотом.

«Приставили к Ленину красноармейца. Новенького. Ленин ему и говорит: вот что, брат. Разбуди меня завтра ровно в 7 часов.

— Слушаю-с... ваше...

— Пришло утро. Идет красноармеец к двери. Без ¼ 7. Как его назовешь? Шепчет: Ваше сиятельство... г. Ленин. Нет. Не сиятельство ... Ваше благородие ... Нет, тьфу ты. Какое благородие, когда он пролетарий. Товарищ? Нет, какой он мне товарищ!.. Ваше ... Батюшки! — Семь часов! Как угорелый летит красноармеец к двери, но все еще не знает: как же его назвать? Благим матом кричит:

— Вставай, проклятьем заклейменный!! Вставай!

Вот после такого анекдота, вся камера будет целый день хохотать и повторять:

— Вставай, вставай, проклятьем заклейменный! Иногда хохот так шумен, что влетит стража и даст нагоняй: «Сбесились, ей-богу, сбесились. Это во внутренней-то тюрьме! Тише вы!».

А потом опять допрос, слезы, истерика. А быть может, — расстрел.

Что это за население и зачем оно сидит по тюрьмам, бросает семьи, отрывается от малых детей... А ведь сколько времени уходит у других, их родственников, на обслуживание сидящих, принос передач, хлопоты и т. д.

Совершеннейшая дикость! Единственное оправдание всей этой чуши с кровавым налетом в том, что «так было и во Французской революции», так будет и во всякой... Но ведь, как ни сравнивай, — прошло 130 лет, и сейчас... век электричества и железных дорог! ХХ век...

Эта беспросветная тупость чекистов и их вдохновителей особенно ярко бросалась в глаза в таких обширных тюрьмах, как Бутырки, где приходилось сталкиваться уже не только с женщинами с их Жанчиками и канарейками, а с огромным населением мужским. За исключением двух привилегированных корпусов — Жока и Мока (женские одиночные камеры и мужские одиночные камеры), где сидели на-



Стр. 150



стоящие уже политики старого типа: эсеры, эсдеки и анархисты, — в остальных население было подобрано по тому же дикому признаку преследования обывателя, как и во внутренней тюрьме. Я долго думала, зачем это делается. Это ведь даже не в выгодах большевиков. Пришла к заключению, что, раз создан обширный чекистский аппарат, он должен себя оправдывать и... работать. «ЧК — это часовой революции», — говорят вожаки. Лацис, один из самых жестоких следователей, который сейчас мирно торгует во главе «большого торгового дела» на Нижегородской ярмарке, еще определеннее характеризовал работу ЧК: «Не ищите на следствии материалов и доказательств того, что обвиняемый действовал делом или словом против советов. Первый вопрос, который вы должны ему предложить, — к какому классу он принадлежит, какого он происхождения, воспитания, образования и профессии».*)

Значит, истреблялись классы, сословия, образованные слои. Но где же этот «класс» или образование у девушки с бульвара или у трудящегося человека из управления железной дороги? Вот и в мужских корпусах. Ну, еще офицеры — понятно, они дрались против красных; а вот все эти советские служащие, крестьяне, коммунисты, провинившиеся перед партией, торговцы, артисты, учителя — а в общем решительно ничего цельного, характерного. Я бы даже не сказала, что все это явно антисоветский элемент. Нет. Есть множество безразличных, которые, скорее, в тюрьме становятся «ясными» — или будущими чекистами и шпионами, или же наоборот — убежденными антибольшевиками.

Есть одно общее настроение, характерное для всего этого населения тюрьмы. Это своего рода фанатизм, признание неизбежности такого рода переживаний в момент, «когда народ взбесился». Часто вы слышите, особенно от мужчин, — мужчин здоровых, сильных — фразы: «Ну и расстреляют! Все может быть. Теперь ни от чего не отказывайся». «Не спасешься, как ни реви и ни кричи». «Что же делать, раз мерзавец на тебе поехал, — надо его везти».

Лично я ни разу не слышала очень бурного протеста, не встречала ярко выраженной думы — а как же от всего этого избавиться? Этот фаталистический уклон до того заразителен, что черты его я подмечала даже и у таких убежденных людей, как заключенные ЖОКа и МОКа.

____________________

*) Газета «Красный террор» от 1 октября 1918.



Стр. 151



Между прочим, оба эти корпуса необычайно интересны и достойны совершенно особого описания. Там картинки взаимоотношений старых политиков-социалистов с теперешними властителями до того ярки и колоритны, так отличны от всех этих «мягких постелек», запугиваний и пр., что даже стража понимала это и совершенно иначе вела себя в МОКе и ЖОКе. Сейчас описывать это не могу... Стоят перед глазами приговоренные эсеры. Вот веселая певунья, всегда бодрая и всегда на службе у товарищей, в заботе о них, староста ЖОКа Евгения Моисеевна Ратнер. Вот Гоц, Тимофеев и Донской, с которыми всегда встречались на прогулке или перекликались из окон ЖОКа... Где они теперь? В подвалах внутренней тюрьмы? Случайно эти люди уцелели от гнева царского самодержавия. Какое изумительное продолжение той же самой линии! Как будто бы вырастает и неотступно следует за всеми этими агентами «диктатуры пролетариата», за следователями-коммунистами, тень самодержавия... Или смешались вместе два антипода, чтобы достигнуть одной цели — развратить народ до ненависти к свободе?

Нет. Этого — не будет... Тюрьма 1921—1922 годов почти уже не улавливает антибольшевистских движений. Они зреют в стороне от «аппарата» и вспыхнут столь же стихийно, как октябрьский пожар. А так как всякому аппарату нужно упражнение, то многочисленные чекисты и упражняются в «борьбе» с обывательской массой, случайно подвертывающейся под его колеса.



II.



В тюрьме, быть может, от безделья, приходил в голову вопрос: неужели вот об этих отвратительных повадках чекистов осведомлены с точностью идейные большевики? Ну, например, такие, как Скворцов, Ногин, Рыков, Теодорович и другие, не захлебнувшиеся властью и считавшиеся в прошлом фанатиками, но безукоризненно честными людьми? Неужели они все это видят, знают? Конечно.

Когда мой знакомый обратился однажды к Скворцову с просьбой вмешаться в чекистский произвол и помочь освобождению нескольких больных интеллигентов, Скворцов ответил: «Я член коммунистической партии, и не могу мешать следствию...»

Следствию! Вот этому самому следствию, которое завтра же может перейти в «исполнение», т. е. действительно по-



Стр. 152



стлать мягкую постельку в сырой земле? Сколько пафоса потратил покойный В. Г. Короленко на убеждение Луначарского... Что бы сказал теперь покойный Короленко, если б слышал речь Луначарского на суде в процессе социалистов-революционеров? Это превращение прежних «социалистов» в башибузуков чисто азиатского типа — поистине изумительно. Нет, конечно, Владимир Галактионович ошибался. Никогда фанатик не может быть гуманистом. «Сердце» фанатика всегда молчит в тех случаях, когда речь идет о «враге». Гуманизм — решительно противоположен фанатизму. Эти верхние, управляющие — безнадежны. Они полностью выявили себя в своей ужасающей по антикультурности сущности. Но кто составляет их «аппарат»? На какой подпорке они сидят? Прочна ли она? Существует ли во всем аппарате та круговая порука, которая, как клятва, связывает сознательные слои коммунистической партии?

Хотелось внимательно всмотреться в них, живых носителей этого аппарата. Кто это такие, вот эти чрезвычайщики? Люди всякого звания и состояния: рабочие, крестьяне, реалисты, сыновья священников, повара, студенты (последних очень много), бывшие охранники. Реже всего можно встретить бывших судейских или юристов. Следственный и судебный аппарат без людей соответствующего образования! Даже глава Революционного Трибунала — Крыленко — только маленький провинциальный учитель... Во главе одного из важнейших отделов ВЧК стоит повар из ресторана «Вены». Лацис, этот жесточайший следователь, — студент университета Шанявского. Не потому ли все они так ненавидят интеллигенцию, что внутренне, непроизвольно, сознают все свое ничтожество перед силой знания и настоящего убеждения? В этой ненависти несомненно есть чувство личной обиды, сознание, что полнота-то власти есть, а уважения к ней, к этой власти, нет решительно ни у кого. Это же чувство личной обиды, сознание своей «отверженности» от всех есть и на верхах. Никогда еще с такой полнотой отношения между властью и интеллигенцией страны не выливались в это старое русское «мы и они», как за эти пять лет.

Сейчас положение страны таково, что эта оторванность власти и презрение к ней со стороны всех сознательных элементов более невозможно. Самые отчаянные «бандиты» из чрезвычаек и исполкомов начинают чувствовать, что они как будто повисают в воздухе. Начинается это «повисание» с самых прозаических вещей: кормление «воевод на местах» становится скудным. Население обобрано до послед-



Стр. 153



ней степени, а крестьянство прижимисто, к тому же выучилось расправляться с неугодной ему властью «своими средствами»: то убьет «нечаянно», в пьяной драке, комиссара, то выроет могилы и закопает ночью живьем сборщиков продналога, то разорвет на месте ни в чем неповинных статистиков, как были разорваны в Воронежской губ. жена и дочь покойного профессора В. И. Анисимова и с ними еще 38 человек («не переписывай для большевиков хлеба!»), то приколет красноармейцев, расположившихся на ночлег в деревне. Большевистская, помогающая советской власти деревня проснулась и смотрит во все глаза: кто это над ней? Кому она отдалась? Еще хуже положение в городах. Когда центральный аппарат скушал все ценности, перестал быть «щедрым», перестал посылать на места вагонами бумажки и продукты — был издан приказ: перевести все местные учреждения, многочисленные и прожорливые, на местные же средства. На какие? Крестьянство и без того платит продналог, а горожане до такой степени обнищали, что едва перебиваются с козами и огородами, чтобы только не умереть с голоду. Разве они в состоянии платить? Помню, как вывертывали эти горожане электрические лампы, не имея возможности заплатить и той мизерной платы, которую брала Кашинская электрическая станция. Сидели с крошечными ночниками, при них работали, при них же учились дети... Бедность — ни с чем прежним не сравнимая. Кто может платить? Попробовал Кашинский исполком для удобства и скорости обложения схватить купцов, посадить их в тюрьму и требовать от родных «выкупа». Но центральная власть разъяснила местным сатрапам, что методы 1917 – 1918 годов не годятся, что надо брать налоги со всего населения. А «все» население — в буквальном смысле этого слова — нищее. Как же организовать систему местных налогов, необходимых для содержания многочисленных местных учреждений? Между прочим, эта проблема сейчас будет стоять во всей своей ужасающей неразрешимости не только перед большевистской властью, но и перед всякой другой. Города обнищали до полной невозможности содержать себя без какой-то помощи извне.

Сочные большевистские учреждения, еще так недавно соблазнявшиеся своей щедростью всех потерявших прежние средства к существованию, теперь — не в состоянии платить ни сотрудникам, ни «сочувствующим». «Записываться» в коммунистическую партию и получать в силу этого привилегированные места — стало невыгодно. Началось бегство... Куда глаза глядят... А в таких оплотах, как чрезвычайки, на-



Стр. 154



чались опасные сомнения, пикантные разговоры... Вот провинциальная ЧК.

Приходим как ссыльные регистрироваться. С места в карьер:

— Понимаете, что делается-то? Лишили нас пайков...

Черт знает, что.

— Действительно. На что же жить-то будете?

— Нет, вы подумайте: можно же дойти до такого безобразия, чтобы лишить пайков самые нужные учреждения!

— Но ведь вы будете же получать жалованье...

— Жалованье, жалованье! Что вы такое говорите. На кой черт мне это жалованье, когда через месяц я вместо лимона получу уже одну сгнившую лимонную корку. Угонись за ним, за лимоном-то. Сегодня одиннадцать, а завтра пять. Вот вам и лимон.

— А местные налоги?

— Налоги! Что я, с ружьем, штоль, выбивать их пойду? Кто понесет-то? Все голы как соколы, скоро без рубашек бегать станем.

— Так как же будете жить-то?

— Думать надо. Так подохнешь... Дети ведь, семья... 

Первый раз слышала я — и все чаще и чаще — от «правых рук» большевистского аппарата эту роковую фразу: «Дети, семья...». Коммунизм, так высоко поднявший многие и многие существования, давший многим и многим семьям временный отдых и наслаждение прелестями «буржуазной жизни» — теперь ослабевает не по дням, а по часам в своих возможностях. Теперь должен наступить отдых и для другой стороны, вот для всех этих Надь, плачущих и кричащих женщин, неизвестно за что наполняющих тюрьмы и лагеря.

— Понимаете, — говорит чрезвычайщик, — наверху совсем ошалели. Предоставили всего 10 пайков для населения тюрьмы. Остальных заключенных велят тоже перевести на местные средства. Где я их возьму, эти местные средства?

— Да зачем вам арестовывать-то публику? Посмотрите, какой мирный народ, — не трогайте его, не таскайте, не мучьте, тогда и местные средства скоро найдутся. А то здоровый народ загоняете в тюрьмы, сидят без дела, да еще кормить надо.

— Это верно... задумчиво говорит чрезвычайщик. К тому же, у нас в Кашине никакой контрреволюции нет. Народ хороший... 

— Т. е. что, все коммунисты?



Стр. 155



— Какие коммунисты? — очнулся чрезвычайщик. Нет, конечно; но это — не бунтари, живут себе и живут. Никаких грабителей, огороды поразвели.

— Так чего же вы тоскуете, что только 10 пайков на тюрьму?

— Тоскуете... Странные вы какие... Жить-то всем надо...

Что означало это «жить всем надо» в связи с отпуском пайков на тюрьму — неизвестно. Очевидно, этими отпусками пайков жили не одни заключенные. Плохо стало, куда ни повернись.

Еще более поразило меня настроение во внутренней тюрьме, куда мы попали на один день при перевозе нас из одного города ссылки в другой. В комендатуре нас встретили как старых знакомых.

— А! Члены Голодного комитета!

Здесь попутно надо заметить, что вообще к членам Комитета отношение всех чрезвычаек было удивительное: всякое заявление наше, всякое замечание начальнику тюрьмы выслушивалось внимательно и обычно грубого отношения на себе мы не испытывали. Привычные приемы — вызовы по ночам, идиотские допросы без всякого смысла и соответствия с делом — все это было. Но общее отношение — величайшей корректности. Не знаю, чем объяснить. Так вот — входим в комендатуру. Садимся. Почти тотчас же нас обступают служащие и сторожа.

— Г. профессор!*). Как же это вы думаете, к чему мы идем?

— Т. е. как?!!

— А вот насчет денежного обращения. Жить, понимаете ли, стало совершенно невозможно. Цены скачут, пляшут, как ни вертись, все не хватает. Как же вы думаете, куда мы идем?

Муж обстоятельно объясняет — куда: к полному банкротству и краху. Выслушивают внимательно. Молчат. Прежде схватили бы за шиворот и такой бы «крах» показали... Теперь — нет. Что-то шевелится в голове. Что-то мучит и не дает жить. «Семья, дети»... А сверху перестал литься золотой дождь... Коммуна, великая российская коммуна перестает быть «прибыльным» делом. Даже Надю соблазнять и нанимать нельзя — и ей надо платить; да и кого хватать? Торговцы открыто торгуют, спекулянтами стали сами комму-



_______________

*) Обращение к моему мужу.



Стр. 156



нисты, контрреволюционеров нет, или напротив, все сплошь — где же настоящая работа? Поневоле задумаешься, станешь чесать затылок и спрашивать вражеский лагерь: да куда же мы идем?

А тут дрязги, пищи мало, каждый стремится подставить ножку другому. Надо искать снова пристанища... Опять на регистрации — разговор несуразный. Встречаем какого-то растерянного начальника ЧК. Расписались, как обычно.

— Ведь вы, кажется, профессор?

— Да.

— Послушайте, нельзя ли мне у вас поучиться?

— Чему, собственно?

— Да вот, наукам... Я из шестого класса реального училища. Ничего не знаю... Хотелось бы подучиться...

Муж говорит, что сам же этот начальник прочел ему запрещение заниматься профессиональным делом, т. е. профессурой.

— Как же я буду учить вас, начальника ЧК? И вы, и я — провинимся, будем оба наказаны за ocлyшаниe...

— Да...

А лицо растерянное, глаза чего-то ищут. После узнаем, что ему «подставил ножку» его же сослуживец. Донес в комячейку, что начальник поцеловал на мосту чужую жену, и что «население ропщет». А так как «ропот населения» сейчас принимается во внимание, то и состоялось постановление: начальника этого убрать в другое, худшее место. Тогда он бросился в кооператив, желая поставить там свою кандидатуру в правление. Отклонили кооператоры такую честь. Вот и захотелось подучиться... Но чему и как — кто же это знает? Еще страннее разговор в Вологодской ЧК, когда нас оттуда высылали «в 24 часа» в другой город. Прихожу к начальнику ЧК, веселому краснощекому рабочему какого-то петербургского завода.

— Что же это вы? — спрашиваю. — Долго будете возить нас, стариков, по всей России? Вы бы сделали нам теплушку, мы бы и ездили, а то сами знаете, теперь квартиры не найдешь, замерзнешь. Сколько мы тут мучились с квартирой. Устроили, окна вставили, печку сделали — а вы гоните куда-то в тридцатиградусный мороз.

— Товарищ Кускова! Ведь вы — человек политический. Так?

— Ну, что же, что политический. Из-за этого и ездить по всей России?



Стр. 157



— Недолго, недолго вам всем поездить осталось. Недолго!

Сладкая, загадочная улыбка.

— Это еще что такое? — спрашиваю.

— Недолго, товарищ Кускова. Все, все, и вы, и эсеры, и меньшевички — все скоро на свободе будете.

— Да говорите толком, что это еще за штуки.

— А такие штуки... Гинуя! Понимаете — Гинуя...*)

— Что же вы, на «Гинуе»-то приз, что ль, получите? И нас наградите тогда... свободой?

— Приз, товарищ Кускова, приз...

Краснощекий и веселый бегал вокруг меня и потирал руки. Другой, сумрачный и более умный начальник Особого отдела, сидел молча и слушал.

— Понимаете — признают ведь нас! Тогда — все разом переменится. И свободу печати, и собраний, и стачек — все дадим. И вас всех освободим!

— Да подождите. Еще признают ли?

— Что? Что вы говорите? Понимаете, дело в шляпе. Об этом не стоит разговаривать...

— Вы очень бойкий, товарищ. По-моему — не признают.

— А почему?

— Потому что, говорю, западные империалисты не любят в долг ничего давать. Не после «Гинуи», а перед Генуей дайте свободу печати, собраний, стачек, освобождение заключенных, восстановите свободу — тогда только заведут они речь о признании...

— Да што вы, товарищ Кускова! Ничего подобного! Наши-то уж сговорились...

— Смотрите, не ошибитесь...

— Никак невозможно! Понимаете, признать должны. Иначе ни нам, ни Европе жить нельзя.

— Ну, Европа-то и без вас проживет... А вот вы-то...

Улыбка сдунута... Глаза смотрят куда-то вдаль. Вздох.

— Да... трудновато нам... Вертеть-то... 

Верно, товарищ, «вертеть» становится все трудней и трудней. Смазка истощилась, колеса пищат, свистят и не слушаются...



________________

*) Дело было в конце января 1922 г. — перед сборами к весенней Генуе.



Стр. 158

III.



А еще ниже, там, в глубине? О! Там — настоящая бродильня. Ходят, бродят думы народные, и нет им конца и предела. Не боятся уже выскочить наружу через тяжелые обручи мужицкой головы. Раз надумано — сказано. И как все пестро, как спутанно... Везет нас стража в маленький Кашин. Поезд битком набит. Нас вводят в вагон орточека, транспортной ЧК. Место, кажется, официальное. Много чекистов, много контролеров жел. дороги, а еще больше — красноармейцев и разной посторонней публики, за деньги пускаемой в «удобный вагон». Хорошо удобство! Приехали в Кашин все во вшах... Но в вагоне — тепло, весело, гармоника, пляс. Темнота — невообразимая, горит крошечный огарок. Стража наша милая, приветливая. Лица чисто русские, добрые. Едят с нами нашу пищу, застенчиво благодарят. Серые шапки с красной звездой, красивые, к лицу солдатам. На наших лавках — другие красноармейцы, едут в Кашин за покупками, на базар, спекулянты малого калибра, с небольшим «оборотом». Но все — коммунисты, неизвестно почему. Тотчас же завязывается общий разговор.

— Ну, как же вам живется, — спрашиваем. Рады, что войны теперь нет?

— Войны-то нет... Да вот отпусков не дают, задерживают... Ждали сейчас, а теперь, говорят, до весны...

— Так разве вам плохо, в городе-то, — ведь тут веселей, чего в деревне-то делать? В деревне-то лучше, что ли?

Лица как-то просветлели. Что-то мягкое, мягкое скользнуло...

— Лучше! Вот сказали! Семь лет по казармам таскаемся, в грязи да в холоде, без дела... Разве это жизнь?

— Как, без дела? Ведь все воевали же вы за советскую власть-то.

— Конечно, воевали... Да уж надоела жизнь-то эта военная. Ну ее к чертям. Отдохнуть бы, штоль. Не люди ... Ни семьи тебе, ни двора... Так, вахлак какой-то бездомный.

Вагон настораживается.

— А с бабами-то на базарах воюете да на вокзалах, это не дело? — злобно говорит пассажир.

— Ну, ты... сиди, кочень. Кто это теперь на базарах воюет, што ты врешь-то? Все отменили... Слобода...

— Слобода, отменили! Эх ты, селезень!



Стр. 159



— А дома-то, в деревне, слышь, работников нет, обрабатывать землю некому. Старые да малые. Разоренье... — говорит другой красноармеец.

— Так вы бы в своих советах за разоружение стояли. Ведь ваш голос имеет же значение, — говорю.

— Нельзя еще, — задумчиво роняет красноармеец.

— Почему?

— Потому что еще не победили мы.

— А победите?

— Конечно, победим, если все дружно стоять будем.

— А за что боретесь-то?

— Как, за што? За землю, за волю... На шею не дадим себе сесть... Вот там, на деревне, поделились, разверстали, а мы тут — на страже. Никого не пустим к им-то, значит. Только что вот рацион хуже стал... Худеем мы... есть хочется.

— Да ведь Красную армию хорошо кормят?

— Кормили... Теперь хуже. Где же взять на такую силу! Осьмой год злобствуем... воюем...

— А надоела вой