Гр. Алексей Н. Толстой. Н.Н. Буров и его настроения: [Рассказ]

Гр. Алексей Н. Толстой. Н.Н. Буров и его настроения: [Рассказ]


Толстой А.Н. Н.Н. Буров и его настроения: [Рассказ] / Гр. Алексей Н. Толстой. // Современные записки. 1922. Кн. IX. С. 116–128.


Стр. 116



Н. Н. БУРОВ И ЕГО НАСТРОЕНИЯ.



О-хохо-хонюшки! 

Скучно жить Афонюшке, 

На чужой сторонушке.

(Народная песня).



— Николай Николаевич, можно вам теперь сказать два слова?.. 

Круглые часы над дверью конторы пробили шесть. Николай Николаевич Буров строго оглянулся на них, снял очки, положил в ящик бюро конторские книги, щелкнул ключом, подошел к стоячей в углу вешалке, надел канотье низко, на лоб, взял зонт и сухо, почти не шевеля губами прямого, твердого рта, сказал Людмиле Ивановне:

— К вашим услугам.

Людмила Ивановна стояла у своего стола, опустив голову. На ней была шапочка с большим муаровым пыльным бантом и синий старый жакетик. Слабая и узкая кисть ее руки сжимала, видимо, изо всей силы, ремешок дешевенькой сумочки. Буров нахмурился, приотворил дверь в кабинет хозяина конторы, Вячеслава Иосифовича, и сказал ему, что он и Людмила Ивановна уходят.

Вячеслав Иосифович сидел у дубового стола и, навалившись всем костлявым телом на локоть, прижимал к уху телефонную трубку. Стоячие, похожие на по-



Стр. 117



ловик у наружных дверей, рыжие волосы его двигались над низеньким лбом, лихорадочные пятна проступали на его скулах, почти прикрывающих глаза. Быстрой и страшной гримасой бритого лица он изобразил приветливую улыбку и сейчас же, захлебываясь, заговорил в трубку:

— Ну, что — прочли?.. Ну, да, лондонские, трехчасовые, с аэропочтой... Революция чистый блеф... Я говорю, что валюта...

Буров вышел на лестничную площадку и приостановился. Людмила Ивановна, сразу задохнувшись, сказала ему:

— Вы меня поймите, Николай Николаевич... Вы поймите, что женщина не может этого говорить...

Буров, поджав губы, взглянул на пляшущую в руке Людмилы Ивановны сумочку:

— Пойдемте все-таки, — сказал он, и они стали спускаться по деревянной винтовой лестнице, Буров — у стены, Людмила Ивановна — придерживаясь за перила. На площадке, ниже этажом, она остановилась. Зрачки ее синеватых глаз в волнении, почти в отчаянии, торопливо искали хотя бы черточки участия на неподвижном, резко-бледном лице Николая Николаевича. Темные усы закрывали ему рот, и все же было видно, как губы его сжаты упрямо и брезгливо. У Людмилы Ивановны сразу озябли руки:

— Вы знаете, как я теперь одинока, — сказала она, — почему вы молчите?.. Николай Николаевич, вы не замечаете — вы целыми днями молчите... Я не могу больше... Ради Бога... 

— Я отношусь к вам хорошо, Людмила Ивановна...

— Нет, нет, — крикнула она, сейчас же испуганно оглянулась и зашептала, — эти две недели вы не сказали со мной ни слова... Что я вам сделала?.. Вы меня точно каменной плитой придавили... 

— Видите ли, Людмила Ивановна...

— Вижу, вижу... Вы всегда были добры со мной. Теперь я особенно ждала... Ах, я ничего не ждала... Мне



Стр. 118



так мало нужно... Но, Господи, у меня же никого нет. Вы все думаете — я навязываюсь... Ну, что же я сделаю... Ведь так, как это время вы со мной обращаетесь, — лучше смерть... Я знаю, что этот разговор будет ужасный... Я вижу это...

Она совсем запуталась. Взялась, для чего-то обеими руками за шапочку и надвинула ее глубже... Буров глядел себе под ноги, только брови его сильно поднялись.

— Это все, что вы мне хотели сказать? — спросил он, понимая, что сейчас будет. Людмила Ивановна коротко, глубоко вздохнула, даже голову откинула, и сейчас же пошла по лестнице вниз. Она была худенькая и честная. Ее тоненькие ноги ступали прямо, юбка смялась от сидения весь день за машинкой в конторе. В особенности со спины сейчас Людмила Ивановна казалась пронзительно одинокой. Буров крепко держался за перила. Когда она скрылась, он подхватил левой рукой портфель и стал спускаться на улицу...

...В этот час Итальянский бульвар был шумен и многолюден. Из магазинов и контор выходили служащие и тесной и шумной толпой двигались по широкому тротуару. Шло множество женщин. Одни на ходу пудрили нос и щеки, смотрясь в крошечные зеркальца, — напудрив, становились краше вдвое; иные, найдя в толпе поджидавшего друга, касались уголком губ щеки его — начинали птичий разговор; иные шли, как неживые, с пустыми глазами, с усталыми, длинными лицами; стайка подростков, одетых, как попало, толкалась в этом потоке, хохоча во все горло. Шли молодые люди с проплеванными усиками в перетянутых по-женски пиджачках. Вот длинный деревенский парень в ливрее, одурев от шума и множества женщин, шагал, вытягивая шею из гуттаперчевого воротника; увидев его, подростки умерли со смеху. Спешил с набитым портфелем толстяк в раздувающейся визитке, на него наскочил другой — оба заговорили, надуваясь, поднимая локти. Негритенок с коровьими губами, в красной шапочке, тащил поло-



Стр. 119



сатую картонку. У стены юноша с перекошенным лицом грыз ноготь. Падали с грохотом железные шторы на окнах. Сплошной поток автомобилей двигался с ревом и грохотом, удушал прогорклым, как пот, перегаром бензина. Под ногами шуршали обрывки газет, стояла тонкая пыль. Небо было бледное и тоже пыльное. Высокие платаны, сожженные солнцем, простирали вдоль пепельных стен голые сучья. Со скрипом поднимались над кофейнями огромные маркизы. Над любителями аперитивов, над столиками, над пьяницами воздух был тяжел от запаха пота, духов и алкоголя.

Буров медленно шел в толпе и с перегоревшим уже, спокойным отчаянием глядел на мелькающие мимо него лица, лица, взгляды, оскалы зубов, на плывущие впереди него холеные, волосатые, лысые, самодовольные, унылые, чужие, чужие затылки. Эта пестрота и шум бульвара были как галлюцинация. Николай Николаевич, словно очерченный магическим кругом, за который не проникла жизнь, брезгливо тащил свое ненужное тело в шляпе, надвинутой на брови, в черном люстриновом пиджаке, в коричневых штанах из парусины...

...Полгода тому назад он так же вот шел по этому бульвару вместе с Людмилой Ивановной, только что тогда поступившей в контору. Январский вечер был тих и тепел. В лужах дрожал миллион огней. Буров говорил: «Вернемся в Россию новыми людьми — настрадались, научились многому... Видите — бегут домой: веселые, усталые — бегут каждый в свой дом... Бог даст, и мы с вами скоро увидим свой дом, свое окошечко на улицу, свое солнце над крышей... Нужно научиться ждать... Как жаль, что мы не унесли с собой горсточки земли в платочке... Я бы клал ее на ночь под подушку... Как я завидую, как я завидую этим прохожим»...

Тогда он с первых же дней очень полюбил Людмилу Иванову. Она попала в Париж, как перелетная птица: уехала из Москвы в Харьков к сестре в 17 го-



Стр. 120



ду — так ее и несло ветром. Здесь она тосковала по Москве, по родным, по домику на церковном дворе между вторым и третьим Николо-Песковским переулками. В особенности Николая Николаевича трогала ее доверчивость к нему, хотя она знала про него только то, что живет он здесь одиноко и бедно, что у него в России где-то остались жена и дочь, что сын его убит в Крыму. 

Людмила Ивановна была застенчива и немного бестолкова — Бурову не раз приходилось заступаться за нее перед хозяином конторы. Однажды случился пустяк: Вячеслав Иосифович ни с того ни с сего подарил ей коробку конфет. Людмила Ивановна от удовольствия покраснела, но Буров помрачнел и рассердился. Весь день он был с ней сух и, выходя из конторы, сказал: «Дело, конечно, ваше, но подарков от этого господина я бы принимать не стал... Прощайте, мне налево»...

У Людмилы Ивановны дрогнуло сердце от испуга и радости. Дома, лежа в постели, она плакала в этот вечер. Она думала: «Ну, что же, он хороший человек... надо было этого ожидать... Женат... а где его жена? Господи, Господи, а где мои родные — живы ли?.. Полюблю его, конечно... Вернемся в Россию... ах, там — будет, что будет!.. Там все друг другу простим»...

На следующий день она стала ждать продолжения разговора со стороны Николая Николаевича, волновалась, когда он к ней подходил с деловым каким-нибудь вопросом, но о вчерашнем он так и не заговорил. Она обиделась. Потом подумала и опять стала ждать. Буров молчал. Прежняя дружеская простота в их отношениях нарушилась. Все это было неприятно и обидно. Людмила Ивановна раздражалась и сама уже теперь не замечала, что думает о Николае Николаевиче целыми днями.

Летом Буров взял отпуск и уехал из Парижа, Людмиле Ивановне было очень грустно в опустевшем



Стр. 121



городе. Люди, как птицы, все, кто мог, разлетелись — кто на море, кто в горы, кто в деревню. По всей набережной Сены сидели рыболовы с длинными удочками, — целыми днями глядели на поплавки. На набережной, на мостах, на скамейках дремали странные, Бог знает из каких углов вылезшие личности. В мглистые городской пылью, душные вечера было одиноко и тоскливо до слез.

Из России этим летом стали приходить страшные вести — совсем как перед Страшным Судом: высыхали источники вод, треснула земля, брань, голод, мор, саранча изничтожали Россию. Людмила Ивановна каждый вечер с горечью и тоской горячо молилась за родных и за Россию — все, чем могла она помочь. Иногда думала: а вдруг родных уже нет на свете, и она любит и молится за мертвых, как за живых... Молясь за Россию, она силилась представить, что там сейчас, и молилась всегда за одно и то же: за какую-то пустую, среди тусклого поля, маленькую железнодорожную станцию с выбитыми окошками.

В конце лета Буров появился в конторе. Он очень осунулся, пожелтел, стал будто каменный. Он сказал, что ездил в Финляндию, хотел пробраться в Россию, но России больше нет, а есть кладбище и страшные люди, не похожие уже больше на людей, — все сошли с ума... Он привез Людмиле Ивановне письмо от ее давнишней подруги, перебежавшей границу... В письме было написано очень просто, чернильным карандашом: ... «ты уже знаешь, очевидно, что бедная Марья Андреевна (матушка Людмилы Ивановны) умерла в прошлом году от воспаления легких, а где Митя (брат Людмилы Ивановны) — никто не знает»... Людмила Ивановна положила около пишущей машинки на стол руки, опустила в них лицо, и темное отчаяние нашло на нее. Ей было так темно, тяжело и больно, что она не шевелилась, молчала. Буров побарабанил о край стола пальцами, потом кашлянул и сел на свое место.



Стр. 122



На следующий день, в воскресенье, он зашел к Людмиле Ивановне. Она лежала одетая на постели. Глаза у нее покраснели и припухли, лицо осунулось — выяснилось, что она ничего не ела со вчерашнего дня. Буров был добр с ней и, видимо, растроган. Он сходил, купил салату, яиц, хлеба, вина — накормил Людмилу Ивановну и настоял, чтобы она вышла с ним на воздух.

Молча и неспеша они шли по Марсову полю. Солнце садилось в пыльную, тусклую мглу за странным очертанием Трокадеро. Воскресная толпа, все семейные, небогатые люди, молчаливые и невеселые, шли по домам. Мужчины несли на руках маленьких детей, заснувших от усталости и духоты. Женщины, одетые по-праздничному, устало и равнодушно держали под руку мужей. У края газона старая старушка в соломенной шляпе, какие надевают на лошадей, продавала орешки-какауэт, завернутые в фунтики газетной бумаги. Иные из гулявших останавливались и глядели на сквозную, до облаков, Эйфелеву башню — наверху ее лениво развевался от летнего ветра трехцветный флаг. Людмила Ивановна устала и присела на скамье под нежно-зеленой плакучей ивой у маленького озерца — в красноватой темной воде его отражалась переплетчатая нога башни. Грустнее этого вечера и тише не было в жизни Людмилы Ивановны.

Но на этом и окончилась забота и нежность к ней Николая Николаевича. На следующий день он пришел на службу угрюмее прежнего. Все, что хотела сказать ему Людмила Ивановна, — а она за этим и шла в контору — поблагодарить его за вчерашнее — застряло у нее в горле. Буров исполнил свой долг и опять задвинулся каменной крышкой.

Людмила Ивановна пыталась заговаривать с ним о его настроении — он пожимал плечами: — На каком основании я должен веселиться, прыгать?.. Основания не вижу... По бестолковости однажды она наговорила ему обидных слов о том, что он думает только о себе, 



Стр. 123



женщина может умереть — он даже не удосужится оглянуться, и о том, что лучше бы он тогда к ней не приходил, не утешал. Буров выслушал эти упреки молча, и она в первый раз увидала у него полуприкрытую темными усами брезгливую и злую усмешку. С этого дня их отношения совсем испортились: Буров говорил с ней сквозь зубы, она совсем решила ему не отвечать. Кончилось это сегодняшним разговором на лестничной площадке...

...Но Людмила Ивановна ошибалась: Буров не был так равнодушен к ее словам, как ей в обиде показалось, — он едва удержался там, на лестничной площадке, чтобы не закричать от отчаяния и боли. Сейчас, идя в толпе, он повторял: «Мало всего, так еще и это прибавилось»...

Он спустился в гудящие народом, прохладные, с мыльным запахом коридоры подземной дороги; стоял со всех сторон прижатый в душном, светлом вагоне, бешено летящем по серым подземельям; вышел вместе с потоком людей из-под земли на бульвар (в небе раскинуты были красные, как семга, перья облаков); дойдя до дома, пожелал доброго вечера консьержке, которая сидела с больной таксой на коленях у дверей; поднялся к себе в комнату, бросил портфель на кровать и сел у окна. Наконец день был окончен. В висках после подъема на лестницу стучала кровь. Волоча на каждой ноге по жернову, протащился Буров еще и через этот день, отсверкавший и отшумевший, как длинный, томительный бред. Здесь, у раскрытого от полу до потолка окна, у железной решетки оконного балкончика, повисшей в голубоватых сумерках над глубокой улицей, было легче. Отсюда было ближе к покою или к смерти...

...Со смертью у Бурова были сложные счеты. Было время, когда, опьяняясь шумом битвы, вдыхая запах разрытой земли, дыма и крови, он по звериному наслаждался



Стр. 124



борьбой со смертью. Глупейшее было время. Затем он утомился за тысячу дней и ночей этими неотступными думами о смерти и стал бояться ее: она казалась ему противоестественным, мгновенным, бессмысленным превращением целой вселенной, включенной в коробке его черепа, в кучу падали. Смерть была трупной изумрудной мухой с подернутыми пыльцой всевидящими глазами. Затем было время, когда Буров жил одним чувством — действенной, скипавшейся ненавистью: в эти года междоусобной войны он сам был этой глазастой мухой. В мутной мгле этого прошлого, в одури бессонницы, кишащих вшей и жгучего алкоголя, он помнил до сих пор, как на железнодорожных путях стояли три красных солдата, рослые мужики, один был голый до пояса, у него на широкой, как девичья, белой груди темнели два коричневых кружка сосцов. Буров шел мимо места казни, спотыкаясь о ржавые рельсы. Он запомнил, что все трое молча и внимательно глядели на руки стоявшего перед ними офицера — у него в винтовке заел затвор. Но вот он оправился, отступил, поднял винтовку и, должно быть, тоже увидел эти соски...

И вот, наконец, у этого окна, в сумерках, Буров думает, что лучший час его будет часом освобождения от невыносимой более жизни: вечный сон, покой, столь темный и столь глубокий, как бесконечная, ледяная бездна вселенной...

...Буров вытащил из кармана пиджака купленную на бульваре газету и развернул ее на странице «известий последнего часа» — все было то же: бессмыслица, злоба, трупы, трупы, трупы, вопли отчаяния...

— Да, — проговорил он про себя, — да, да... Пройдет два, три года — вымрут остатки... Придут иностранцы, расселятся по зеленому кладбищу... У папуаса — свой собственный шалаш. А у меня — нет. России — нет. Конечно. А вот все-таки — живу, сижу...



Стр. 125



Буров опустил на пол газету, свернул из черного табака папиросу, закурил и глядел, как за окном в тускнеющей мгле таяли, растворялись очертания города.

— Все это очень просто: земля — бесконечно малая величина во вселенной, человек — бесконечно малая величина на земле, какие же с ним могут быть счеты ? Под микроскопом все человечество — просто плесень, грибная туманность... Вот, они там и не церемонятся... А убить себя все-таки не могу... Черт знает что такое... Не могу, поди же ты...

Буров поднялся, чтобы вскипятить воду. Налил из-под крана чайник, зажег газ и опять сел к окну.

— Удивительно, удивительно: цепляться, жить... Здравствуйте Владислав (так) Иосифович, как сегодня ваше здоровье?.. Право, я бы советовал вам обратить свое внимание на желудок... Кстати, Владислав (так) Иосифович, вы не могли бы мне в счет жалованья...

Крышка на чайнике начала подпрыгивать. Буров заварил чаю, отломал от длинной, как дубина, булки кусок и, стоя у стола, ел и прихлебывал.

— Тридцать чашек в месяц... Там в месяц в среднем умирает три миллиона душ собачьей смертью: по сто тысяч душ на каждую мою чашку... По сто тысяч душ проглатываю ежедневно... Какая ерунда!..

Он швырнул недоеденный хлеб в корзину и в третий раз вернулся к окну.

— Предположим, французы выберут меня президентом Французской республики... Французы! — все на спасение братьев ваших!.. Маленькие дети лежат у дорог на сухой земле... ручки и ножки у них, как спичечки... они же не виноваты... Вымирает целая раса... Да... Не выберут, ведь, подлецы, президентом... Какое мне дело... Спасти никого не могу... Изменить ничего не могу... Перешагнуть через решетку... и — в темноту, во веки веков — не могу... Как это странно... не могу...



Стр. 126



Буров перегнулся через решетку. Туман и сумрак были так густы теперь, что не видно было мостовой, и газовые фонари висели в этой мгле, надвинувшейся с далекого моря, мутными сияниями... С необыкновенной ясностью Буров почувствовал, что это — переход в ледяную темноту — будет именно сегодня.

Он быстро отошел от окна: — Итак, что же может еще удерживать?.. Обязанности? Семь лет жил обязанностями, могу на несколько секунд располагать собой... Что будет после прыжка? Ничего страшного: будет резкий удар, смертная боль, ну — пять секунд... Потом?.. Вот, именно, это «потом» — неизвестно, заманчиво, засасывающе... Здесь — все известно, там — если даже там — ничего — прекрасно... Что же все-таки удерживает?.. Не понимаю...

Буров остановился у стены, сжал ладонью лоб. Он давно уже чувствовал, что какая-то ниточка привязывает его опустевшее, полумертвое сознание... Вот и сегодня: все давным-давно было пережито: и отчаяние, и бешеная злоба на тех вивисекторов, научных исследователей, учеников Великого Инквизитора; и омерзение к себе, и твердое решение прыгнуть из этой чужой пестрой жизни в таинственную бездну... Эту бездну он не раз в бессонные ночи разыскивал среди звездного неба: это была «угольная яма», черное место без единой звезды, провал в вечную тьму... Все было решено... А сегодня — снова оглядки. Так что же это — трусость? Нет...

— Проклинаю тех, кто возненавидел жизнь и задушил мою родину душным и мертвым бредом... Фантазеры... Мечтатели... А я — лучше их? Что я делаю — то же: бред, бред, бред... Какие-то проклятые, мертвые мысли. — Это Буров проговорил вполголоса. Затем, он долго стоял у стены. Глаза его были открыты, руки висели вдоль тела. Он затих и думал.

И, вот, наконец, нестерпимая, пронзительная жалость к муаровому, дешевенькому банту, к худенькой 



Стр. 127



спине, все ниже и ниже давеча уходившей по лестнице, живая, стиснувшая ему горло, жалость с такой силой овладела им, что он почти задохнулся. Он отыскал в темноте шляпу и вышел на улицу. Плохонький отель, где жила Людмила Ивановна, был неподалеку. Парадная дверь была открыта. Буров взбежал на третий этаж. У него дрожала челюсть от страха: он был почти уверен, что «Людмила Ивановна уж наверное р е ш и т с я сегодня»...

Легонько, согнутым пальцем он постучал в дверь. Оттуда не ответили. Сквозь щель под дверью было видно, что там — свет. Буров пошарил фарфоровую ручку двери и вошел в маленькую, с огромной кроватью, с истертым ковриком на полу, комнату. В углу у лампы под абажуром в кресле спала Людмила Ивановна, поджав ноги. Щека ее была мокрая от слез. На полу валялась бумажка от шоколадной плитки.

Буров остановился около спящей и глядел на нее. Ее веки были крепко сжаты. Припухший, как у детей, рот сложен горько. Одна ее рука, сжатая в кулачок, лежала на коленях, другой кулачок подсунут под щеку.

Но вот веки ее задрожали, раскрылись, и в глазах, еще бессмысленных от сна, появилось недоумение, испуг...

— Дитя мое, — торопливо, шепотом проговорил Буров, — бедное дитя мое... Ради Господа Бога, простите меня... 

Людмила Ивановна поднялась и стояла перед ним, еще не понимая, зачем он пришел, о чем говорит. Тогда, поспешно и несвязно, он стал рассказывать ей о долгих месяцах смертельной тоски, когда душа его, как лист, оторванный от дерева, крутилась, ослепшая, оглохшая, умирающая среди чужой жизни... О том, как он начал ненавидеть все живое, все радостное... О том, как он готовился к смерти: это стало единственным содержанием его дней... О том, как она, Людмила Ивановна, мешала ему, связывала его, не давала освободиться...



Стр. 128



— Поймите, я думал, что вынесу сегодняшний разговор с вами... Нет... Жалость к вам в миллион миллионов раз больше всего моего отчаяния, больше смерти... Теперь я ничего уже не понимаю... Может быть, нужно это страдание... Нужно что-то еще понять... Может быть, Россия не погибнет... Не знаю, не понимаю... Но я знаю: когда плачет ребенок, когда вы плачете от обиды — это истинная правда... Господом Богом прошу — простите меня... 

Людмила Ивановна все время кивала головой, покуда он говорил. Потом села на край кресла, по лицу ее текли слезы. Она не могла совладать с губами — сказать, и сказала только:

— Миленький, я не сержусь...



Гр. Алексей Н. Толстой.

Октябрь, 1921 г. Париж.