Каменецкий Б. [Айхенвальд Ю.И.] Литературные заметки // Руль. 1923. 8 июля (25 июня). № 791. С. 7. [«Окно», № 2]

 

 

 

Б. Каменецкий

Литературные заметки

 

Распахнулось второе «Окно» — появился второй, разнообразно содержательный выпуск этого трехмесячника. Самое значительное и трагически-прекрасное в нем — страницы Ив. Шмелева «Солнце мертвых». Они изображают Крым, погибающий от тлетворного прикосновения большевистской заразы — в тот момент, когда новая власть уже одержала свою победу над противниками и над Россией, когда один из ее представителей, один из диктаторов, торжествующий пролетарий, матрос, получил возможность провозгласить на митинге: «Теперь, товарищи и трудящие, всех буржуев прикончили мы… которые убегши — в море потопили! И теперь наша советская власть, которая коммунизм называется! Так что дожили! И у всех будут даже автонобили, и все будут жить… в ванных! Так что не жись, а едрена мать. Так что… все будем сидеть на пятом етажу и розы нюхать». Матрос не сдержал своих обещаний. Голодная баба, одуревшая от невзгоды, сетует: «а сказывали — все будет!» Но большевики обманули бабу, история обманула ее. Другой женщине, няне, тоже сулили: «озолотим на всю поколению», а теперь она беспомощно слышит, как надрывается, тянет голосок ее ребенка: «хле-а-ба-ааа… са-мый-са-аааа с пуговичку-уууу… са-а-мый-са-аааа…». Нет хлеба, нет ничего, и голодной смертью умирают люди, а других людей десятками тысяч убивают в подвалах Крыма и «земля напиталась кровью, и вино выйдет терпким и не даст радостного забвенья». Везде ужасно было продвижение нового Тамерлана по Руси; но в цветущей Тавриде оно имело особенно страшный характер, именно потому, что Таврида была недавно цветущей. Все роскошные дары южного солнца растоптала чья-то жестокая нога, и контраст между прошлым и настоящим оказался таким, что ум отказывался понять и принять его, и ум переходил в безумие, изнемогало сознание, и вот оно постепенно гаснет и в герое шмелевской эпопеи, и у его соседей, у всех этих интеллигентов, обитателей сгинувшего «профессорского уголка». Чем сознание выше и тоньше, тем резче противопоставляет оно себя той безмерной беде, какая обрушилась на мирные горы и долины, на всю красоту Крыма. Эта беда воспринимается уже не в тонах истории, а как нечто космическое, стихийное, и тут уже дело не в большевиках, и уже не существенно, насколько они реально виноваты в огромном горе страны, в засухе и неурожае, в иссякновении питающих сил и соков природы: большевики — только олицетворение того кошмара, который душит живые существа, большевики — только носители и попустители несчастья, помощники более общего зла, и их злая и глупая воля только присоединилась к беспощадным ударам самого естества. Как вообще проблемой является то, что больше большевизм — причина или следствие, породитель народных бедствий или порождение, отец какого-то основного злополучия или его проклятое в веках чадо, так и в произведении Шмелева, благодаря мощному таланту автора, прямое обвинение и момент публицистический, если и не совсем поглощены в глубинах художественности, то во всяком случае отступают на далекий план перед постижениями совсем другого порядка. Именно, уже не одни человеческие только взаимоотношения явлены здесь, а показана стихия, ее хаос, ее безумствующая фантастика, бред и сказка; здесь уже кончаются все нормы и пределы, все меры и законы, и «железная метла», которой так часто хвалилась большевистская революция и которой она в самом деле до пустоты вымела жизни, души, дома, закрома, оказывается естественной принадлежностью Бабы-Яги. Ее, Бабу-Ягу, недаром поминает наш даровитый писатель; «от нее все качества», это она распорядилась нами, это она все устроила, так что на наши события и следует смотреть не как на реальность, не как на исторические факты, а как на реализацию ирреальности, как воцарение Бабы-Яги. И потому «теперь ничего не страшно; теперь все — сказка». Не страшно оттого, что рассказана и осуществлена как раз самая страшная из человеческих сказок, такая страшная, что уже оледенела самая способность пугаться и мы вышли за грани своего существа, своего разума и чувства. Диктатура Бабы-Яги уничтожила всякую логику и всякую психологию; она выводит из рамок мира как вещественного, так и духовного. Философы сказали бы, что это — мэон (не сущее). Кончается бытие, начинается небытие.

То потрясающее впечатление, какое остается от непередаваемого в цитатах, никаким пересказом не воспроизводимого «Солнца мертвых», в значительной мере обязано тому, что автор, по своему высокому обыкновению, как-то не отделяет людей от остальных живых тварей, объединяет их в единстве голода и гибели, трогательно связывает нас с ними в одну страждущую семью. И вот, перед нами — гибнущие от большевизма животные и птицы: лошади, корова, собака, кошки, павлин, индейка, курочки. И не знаешь порою, кого больше жаль: себя или их. Нет уже татарина «с беременными корзинами на бедрах — груши, персики, виноград!» «Заброшены, забыты сады. Опустошены виноградники. Обезлюжены дачи. Бежали и перебиты хозяева, в землю вбиты!» И на этом фоне пустынности — недоумевающие и умирающие животные. Очень похудела корова Тамарка. Отказывают ей люди в корме. «Ступай же… нету!». «Она не верит. Она же знает великую силу человека! Не может она понять, почему не кормит ее хозяин. И я не могу понять, Тамарка… Понять не могу, кому и зачем понадобилось все обратить в пустыню, залить кровью! А помнишь, еще недавно каждый мог тебе дать кусок душистого хлеба с солью, каждый хотел потрепать твои теплые губы, каждый радовался на твое ведерное вымя. Кто же это выпил и твои соки?.. В ее стеклянных глазах я вижу слезы. Немые, коровьи слезы». Смотрит корова в море — синее и пустое. Вода и камни. «Смотрю и я… Сколько хочешь смотри — и так и этак». «Огромное окно — море». «Синее небо пусто»… Окно в безнадежность, синева равнодушной пустоты!..

Чувство стихийности и многие другие чувства идут от произведения Шмелева. Уже самым тоном своим оно притягивает к себе сердце читателя. В необычайно сильных, порою изумительных словах дано там отображение нашего ужаса. А кто знает личную драму писателя, те с особенной болью душевной воспримут его строки: «Грецкий орех, красавец. Он входит в силу. Впервые зачавший, он подарил нам в прошлом году три орешка — поровну всем… Спасибо за ласку, милый. Нас теперь только двое… а ты сегодня щедрее, принес семнадцать. Я сяду под твоей тенью, стану думать»…

Лирическая проникновенность и черты бытовые, некоторые прозрения мистические, волнующие образы детей и взрослых, общий фон несчастности и умирания — все это в «Солнце мертвых» сливается в одно жуткое целое, к которому даже и не хочется и совестно прилагать эстетическое мерило. Но если бы его приложить, рассказ Ив. Шмелева обнаружил бы в себе такое создание русской литературы, которое оставляет в ней и среди тех человеческих документов, запечатленных кровью и слезами, которые грядущим поколениям расскажут о водворении ада на русской земле, Апокалипсис русской истории.

В сущности, на ту же тему, но совсем в других интонациях, — в стиле народной сказки выдержанные несколько замечательных страниц Ив. Бунина: «О дураке Емеле, какой вышел всех умнее». С обычным мастерством слова, т.е. словами, подобранными художественно и тщательно, <бусинка> к бусинке, рассказывает автор, как его герою, дураку и бездельнику Емеле, по щучьему велению, по благосклонной прихоти нелепого случая, удалось, несмотря на то, что он не сеял, не пахал и никакой работы не знал, возлечь на бархатные постели, душу сладкими закусками ублажить, зажить вообще в свое полное удовольствие, велеть всем жаровые рубахи, красные сарафаны надеть («дурачки-то любят красненькое да ясненькое»), на царевне жениться и дела не делать: «мол, и без меня управляется — с государством-то!»… А про свадебный царственный пир Емели говорит писатель: «я на том пиру, как говорится, был, да, признаться, все это дело забыл, — дюже пристально угощали: и теперь глаз от синяков не продеру!»… Трагична веселая сказка, рассказанная Буниным и жизнью…

В изящной, благородным стилем написанной новелле П. Муратова «Проспериды», заглядывающей в дальнейшую судьбу героев шекспировской «Бури», тоже показано господство и торжество Калибана (того самого, которому недавно мы посвятили в «Руле» свой набросок: «Калибан и каннибал»); но от него, вождя черни, чернь все-таки отвернулась, он погиб, свои права вернула себе светлая Миранда, и Неаполь, которым завладел было чудовищный Калибан, был освобожден, и из «освобожденного города донесся звон колоколов, призывавших к молитве у неоскверненных более алтарей».

Как всегда, с красивой затейливостью, словом узорным и причудливым, слогом каллиграфическим пишет Ремизов. «Розанова письма» называется его вклад в «Окно». Хочется сказать о них, что самые письма неинтересны, а интересны иногда и для иных только те словесные обрамления, в какие вставляет их наш автор. То, что он повествует о себе, о других писателях, о своих встречах и впечатлениях, занимательно — спору нет. Но возникает все же сомнение, надо ли всю эту интимность выставлять на всеобщее зрелище, или, по-старинному, — позорище? Все более и более укореняется в наши дни это неприятное нововведение — литератору рассказывать о своих личных знакомых, подчас к литературе никакого отношения не имеющих. Может быть, парадоксально прозвучит мое мнение: писать надо для тех, кто не читает. Это значит, другими словами: нужно иметь в виду такого читателя, теоретического и далекого, который от литературы хочет больше, чем литература, который хочет от нее жизни, для которого книга не имеет самодовлеющего значения, а только представляет собою к этой жизни временный мост. Такому читателю не интересны литературные кружки и специфическая накипь литературного ремесла; такому читателю лишь единое — на потребу: nur ewige und ernste Dinge. Между тем, не вечным и не серьезным занимается в данном случае Ремизов. Если бы не проникшие в его повествование отдельные отзвуки той трагической серьезности, какою отличается наша година, то, на фоне последней, даже кощунственное впечатление производили бы те пустяки и вздор, которыми тешит себя и кое-кого другого, наш талантливый стилист, те игрушки и словесные балясы, которые он точит с таким ненужным искусством. Он пишет для писателей, — а уж наверное писать надо для читателей. Знакомым с его знакомыми будет любопытно прочесть его воспоминания, — а остальным? Наконец, то, что он сообщает о Розанове, об его эротике и даже об его физиологии, выходит за пределы всякого приличия и пристойности. Он, например, в самом буквальном смысле слова рассказывает о грязном белье Розанова… Можно по всякому относиться к последнему как к писателю; но несомненно то, что он оставил по себе репутацию исключительной моральной неопрятности. Теперь Ремизов своими сообщениями, своими пошлостями не только подтверждает и усиливает эту дурную славу, но и, кроме моральной неопрятности своего друга, рисует его и физическую, так что отвращение к образу Розанова возникает полное. Биография имеет свои права, но она не должна ими злоупотреблять. Иначе это очень вредит интересам как ее героя, так и самого биографа…

В известной мере то же следует сказать и об очерке З. Гиппиус «Одержимый». В нем она характеризует личность Валерия Брюсова и сознательно говорит о нем так, как если бы его уже не было в живых. Метко и зло перо г-жи Гиппиус, и кто знаком с Брюсовым, те, может быть, подтвердят многие ее замечания и согласятся с ее мыслью, что он одержим честолюбием. Но мне, читателю, какое дело до частной жизни поэта и его человеческих недостатков? И зачем мне узнавать от г-жи Гиппиус, любит ли Брюсов свою жену или нет? Не попущена ли здесь большая бесцеремонность, и почему приобщили к ней меня, читателя, и по какому праву ведут меня в чужие опочивальни?..