Адамович Г. Литературные заметки: «Круг». Альманах III. Париж, 1938 // Последние новости. 1938. 17 ноября. № 6444. С. 3.

 

 

Георгий Адамович

Литературные заметки: «Круг». Альманах III. Париж, 1938

Можно по-разному оценивать достоинства помещенных в третьем выпуске «Круга» рассказов, стихов и даже мелких заметок. Не думаю только, чтобы кто-либо стал искренно отрицать наличие в этом альманахе подлинной литературной «атмосферы», помогающей отдельным дарованиям развиваться и крепнуть. На чем это впечатление основано? По-видимому, прежде всего, на том, что участники «Круга» отдают свои силы, — пусть иногда и довольно скромные силы! — действительно творчеству, а не попыткам заинтересовать читателя и расположить его в свою пользу. «Круг» не рассчитан на широкое распространение: отсутствие каких-либо иллюзий насчет вероятности этого позволяет ему быть свободным. Порой, правда, ему едва-едва удается избежать кружковщины, — прошу прощения за нечаянный каламбур. Но, в целом «Круг», так сказать, держит знамя и творит культурное дело. Можно критически относиться к господствующему в нем направлению мысли, к художественным приемам, к жанру и стилю произведений, и, конечно, такое критическое отношение не только было бы желательно, но, в некоторых случаях, было бы и оправдано. Чрезвычайно жаль, что, в противовес «Кругу» не выходит каких-либо иных сборников, с другими тенденциями: это внесло бы электричество в воздух, заставило бы всех подтянуться и подбодриться, как в боевой обстановке. Без этого неизбежна некоторая вялость, свойственная всякому затянувшемуся, безответному монологу. Но все-таки, даже и в теперешнем его виде, «Круг» дорог и ценен, как место объединения людей, бескорыстно преданных литературе и считающихся в работе только со своей творческой совестью.

Само собой случилось, что в «Круг» по преимуществу собрались писатели если и не младшего, то промежуточного поколения, а писатели старшие в большинстве остались вне него. Некоторые из этих «старших» были бы в нем, конечно, желанными гостями. При среднем возрасте участников «Альманаха» в 30–40 лет о каком-либо мальчишеском, ниспровергательском задоре не может быть и речи, да и не такие теперь времена, не такая обстановка, чтобы сохранился к таким забавам вкус... Однако именно преобладание имен еще не совсем бесспорных придает «Кругу» его лабораторный оттенок. Ici on cherche, и требуют здесь не восхищения, а внимания.

Юрий Фельзен, например. Какая странная у этого писателя судьба! Появился он в нашей эмигрантской литературе лет двенадцать тому назад, выпустил несколько книг, встреченных критиками различных взглядов с редким единодушием: мало у кого из его сверстников «пресса» была так одобрительна. Между тем, он только полупризнан, и положение его до сих пор еще шатко и не ясно, как будто у нас такое изобилие талантов, что не всем найдется и место! У нас никакого изобилия нет. У нас все и все на счету. А Фельзен, может быть, и не легкий писатель, и не очень яркий по темпераменту, и не очень широкий по диапазону или кругозору, но писатель настоящий, такой, который выделится, в конце концов, везде и всегда, хотя бы своей настойчивостью в «преследовании мечты», как говорил Сологуб, своим отрицанием всякого компромисса, своей грустной, чистой и скромной серьезностью. Фельзен пишет, как будто, только для самого себя. Уверен, однако, что тот, кто пожелает и сумеет вчитаться в его мнимо-маниакальные писания, согласится, что усилие не было потрачено напрасно, и ценой его открылось что-то незнакомое прежде. Конечно, литературная участь Фельзена не совсем случайна. Он, вероятно, знал сам с самого начала, на что идет, избрав для всех своих романов форму бесконечного письма к некоей Леле, особе, может быть, и прелестной, но для читателя, которому прелесть этой Лели неизвестна и недоступна, особе довольно-таки несносной в своей взбалмошной женской требовательности. Фельзен, очевидно, надеялся, что сквозь обращение к капризной, холодной женщине читатель расслышит и поймет обращение к людям вообще, к миру в целом: надежды, однако, в девяти случаях из десяти не оправдались, — не хватило внимания! Фельзен ничего не сделал, ничем не поступился, чтобы его привлечь.

В «Круге» помещен отрывок из нового фельзеновского романа, «Повторение пройденного», — кстати, какое характерное, как бы отстраняющее название! Начинается он, как начинается у Фельзена почти все: с анализа меланхолически-любовных, лирически-безнадежных чувств лелиного корреспондента. Страницы эти, мне кажется, ошибочны по методу, и, право, Фельзен мог бы, не кривя душой, кое-что в этом методе изменить. Если в основе всякого замысла и всякой поэзии лежит какой-то образ, то стремление раскрыть его исключительно психологически, конечно, обречено на неудачу. Фельзен это явно сам чувствует и мучительно нагромождает эпитет на эпитет, как будто подбирая один за другим ключи к неподдающемуся замку. Нельзя строить психологию «из ничего»: психология есть вывод, а не предпосылка, и менее всего она в творчестве может быть голословна. Короче и проще: нельзя бездоказательно утверждать, «я чувствую то-то»; надо, чтобы предварительно была создана возможность догадки об этом по внешней ткани повествования. Доверие держится на согласии в оценке фактов или побуждений, а не в пассивной их регистрации. В отрывке из «Повторения пройденного» автор, по-видимому, внезапно ощутил это, и рассказ его сразу ожил и обогатился даже в содержании своем.

Тому, кто сомневается в писательском призвании Фельзена, можно только посоветовать прочесть страницы о ночной попойке полунищих эмигрантов, под великодушным предводительством Армана Григорьевича Давыдова, в просторечии Аньки, псевдо-мецената, псевдо-богача, трусливого и наглого жулика, притворяющегося широкой русской натурой, кричащего музыкантам с интонацией заправского кутилы: «Ай, спасибо»… Это не просто бытовая пирушка, которую сумел бы нарисовать любой заурядный, набивший руку беллетрист. Это нечто гораздо более сложное и горькое, не исчерпывающееся безошибочно метким портретом Аньки. Тут сплетаются несколько тем: деньги, одиночество, противоречие между любовью и желанием, тут неожиданно обнаруживается за приподнято-восторженным, мечтательным тоном рассказа дно его: «море жизни» вдруг становится похожим на корыто, и, как бывает на рассвете, от только что прельщавших надежд и видений не остается ничего. Леля выходит из этой переделки тоже не без ущерба для себя и лишается своей романтической «дымки». Своеобразной круговой порукой у Фельзена связаны все.

Бывают писатели репетиловского типа: «шумим, братец, шумим». Фельзен писатель «тишайший». Было бы, однако, обидно, — не для него, а для нас, — если бы из-за этого его продолжали игнорировать. Литература — не улица, с ее реальными законами: к тем, кто в ней меньше других кричит, надо бы с особенным вниманием прислушаться.

Рассказ Лидии Червинской «Ожидание» — первый прозаический опыт поэта. Как бы это ни было на поверхностный взгляд странно, в прозе Червинская оказалась гораздо менее свободна, даже более манерна, чем в стихах. Казалось бы, в стихах выразить себя труднее! Но у кого, как у Червинской, главный дар есть дар ритма, тот передает все свое существенное в интонации. В прозе интонационный ритм ослабел, а туманы полумысли, полуэмоций и полунаблюдений расползлись. (То же самое, хоть и совсем по другой причине и с другим результатом, бывает иногда и на самых вершинах творчества. Не помню кто, кажется, П.М. Бицилли, сделал очень острое замечание о Пушкине: в стихах Пушкин свободнее, нежели в прозе. Конечно, это так! Конечно, в «Онегине» Пушкин гораздо непосредственнее, живее, естественнее, разностороннее, чем в «Пиковой даме» или даже в «Капитанской дочке». В прозе у него иногда появляется что-то «guindé», то, от чего в стихах он свободнее кого бы то ни было во всей русской литературе). В «Ожидании» незначительна фабула. Зато интересны дневниковые записи, где Червинской удается иногда с редкой точностью запечатлеть в словах какое-нибудь еле уловимое душевное состояние:

— Существует формула: «Виновен, но заслуживает снисхождения». Возможна и другая: вины нет, но снисхождения не заслуживает...

— Я шла, как идут на любовное свидание: ничего не предвидя, все предчувствуя...

Целое напоминает исповедь, или моральный экзамен автора самому себе, но затемнено налетом праздной скуки. В стихах Червинская всегда человек, в рассказе оказалась больше женщиной. Может быть, случилось это потому, что в рассказе ей пришлось поневоле сочинять и выдумывать, а в стихах она ищет только того, чтобы остаться собой. Стихи ей привычнее, и в них она отчетливо ощущает разницу между фразой истинно-содержательной и обманчиво-прозорливой. Особенно же важно то, что в стихах над ней бессилен соблазн «душевной тонкости», смутивший ее здесь.

«Амстердам» В. Варшавского — опыт автобиографии, воспоминания о детстве, проникнутые «комплексом превосходства». Маленький герой этого лишенного всяких украшений, строгого и нарочито-наивного рассказа убежден в том, что не только он самый лучший, самый умный, самый удивительный на свете мальчик, но что и родители его сильнее, умнее и добрее всех. С этой точки зрения он и судит о том, что видит вокруг себя. К чему он придет — неизвестно. В «Амстердаме» замысел, несомненно, шире описываемых происшествий, и раскроется лишь в дальнейших главах. В замысле этом есть, кажется, что-то поздне-толстовское, как и в стиле, с его угловатостью и подчеркнутой бескрасочностью. Разница, однако, в том, что Толстой «умерщвлял» в себе художника, как аскеты «умерщвляют плоть», а ученикам его не приходится выдерживать никакой борьбы!.. Анти-певучесть, анти-красивость Толстого есть победа, а могут быть эти свойства и природными данными! О Варшавском, как о художнике, еще рано судить. У него есть что сказать: это чувствуется сразу. Но если он когда-нибудь выскажется, то, может быть, совсем не на тех «путях», по которым бредет и чего-то ощупью ищет теперь.

В стихотворном отделе хотелось бы выделить Ирину Одоевцеву. Она печатается все реже, но не утратила ни стилистической свежести, ни легкости, ни иронического мастерства, всего того, что очаровывало когда-то Гумилева, вызвало улыбку у хмурого, больного Блока, и даже Льва Троцкого, среди всех его государственных и военных забот, вдохновило на восторженный фельетон:

 

Было счастье подвенечное,

Было платье бесконечное,

Шлейф, как млечный путь,

Звезды, розы и приветствия

И — классически — Венеция.

Все причины и все следствия,

Вся земная суть.

 

С океанскою безбрежностью,

С восхищеньем, с нежной ревностью,

С праздничною повседневностью,

Ночи и утра

Все это вчера.

 

А теперь пора

Днями жить, а не ночами,

Стать портретом в пышной раме,

От тоски и от удушья,

Научиться равнодушью,

Одиночеству вдвоем,

Принимать, вести свой дом,

Быть женою экономной,

Скромной, томной, вероломной...

Вся земная суть,

Вся земная жуть.

 

Как небрежно-талантливо, как оригинально!

Интересно большое стихотворение А. Гингера, интересно потому, что умно и лишено обычного у него квази-«высокого» косноязычья. Назвать его вполне самостоятельным, однако, нельзя, и в некоторых строках оно, в сущности, ближе к рифмованной декларации прекрасных чувств, нежели к поэзии.

Много места уделено покойному Поплавскому. Но недавно вышел новый, посмертный сборник его стихов, недавно изданы отдельной книгой его дневники — о Поплавском поговорим отдельно.