Адамович Г. Литература в «Русских записках» [№ 16] // Последние новости. 1939. 27 апреля. № 6604. С. 3.

 

 

Георгий Адамович

Литература в «Русских записках»

Было бы наивно думать, что в «Могилу воина» вложен Алдановым смысл, беспрепятственно поддающийся отделению от фабулы, как своего рода мораль. Наличие «идеи», несколько более отчетливой и выпуклой, нежели в традиционной повести, чувствует, вероятно, всякий. Но люди и их судьбы не иллюстрируют идею в этой сказке, а сливаются с ней, да и могло ли быть иначе у настоящего художника? Может быть, Алданов и собирался рассказать о смерти Байрона, с целью сделать яснее, нагляднее какую либо общую мысль; однако в процессе писания человек (к тому же такой необыкновенный человек, как Байрон) увлек, захватил его, выступил на передний план, и мысль растворилась в рассказе настолько, что извлечь ее оттуда в чистом виде было бы трудновато.

«Могила воина» напоминает «Пуншевую водку»; это тот же литературный жанр, мало у нас разработанный и на редкость соответствующий основным свойствам дарования Алданова, блестяще ему удающийся. Обе философские сказки связаны между собой тоном и каким-то сдержанно горьким скептицизмом, похожим на «taedium vitae». С внешней стороны, «Пуншевая водка», пожалуй, стройнее, потому что в ней слабее заметно особое авторское пристрастие к какому-либо одному персонажу. Там Алданов почти одинаково внимателен и к мужику-курьеру, и к Ломоносову, и к юной провинциальной барышне. В «Могиле воина» Байрон заслоняет все, особенно к концу повествования.

Рассказ о его экспедиции в Грецию и о всей обстановке этого донкихотского похода удивительно реалистичен. При чтении мне даже вспомнились ленинские, постоянно приводимые в советской России, слова о «срывании всех и всяческих масок» (в статье о Льве Толстом). Конечно, при некоторой исторической пытливости и небольшом воображении легко представить себе, чем могло быть пребывание поэта-воина в Миссолонги. Но усилие не всегда делать хочется. Самые эти слова: Байрон, Греция, свобода, Миссолонги звучат как-то незабываемо-декоративно, незабываемо-эффектно, и в музыку этих слов, в их гипнотическое обаяние не хочется впускать бытовую, прозаическую отраву. Алданов вовсе не развенчивает Байрона, — наоборот, мало можно назвать книг, где автор «Чайльд-Гарольда» казался бы так велик. Но именно потому, что он Байроном любуется, его тянет сорвать с него внешне-красивую «маску», а заодно и показать, какой грязной дырой было это Миссолонги, какие проходимцы и олухи окружали поэта, как сильно смахивала на плохую оперетку вся эта затея. Идет дождь. Торгашам-грекам безразлично, свободны они или нет. Отставные чиновники притворяются боевыми генералами. Шпионы привычно делают свое дело, хотя всем ясно, что, кроме вздора, тут ничего не происходит. Байрон скучает; он, собственно говоря, приехал сюда не освобождать греков, а умирать, и он знает, что жизнь его кончена.

Байрону все надоело. Больше всего, пожалуй, литература.

«Иногда подолгу он лежал на диване с закрытыми глазами, и кое-кому из входивших в его комнату людей казалось, что лежит мертвый человек: так бледно было лицо его. Другие шутили: великий поэт, лежа, сочиняет стихи. Он в самом деле нередко думал о литературе: как надо писать? Как писать по-новому? “Дон-Жуан” опротивел, хоть и следовало бы все-таки кончить. Писать без фабулы, без фальшивых и не фальшивых страстей, совершенно просто, как еще никогда никто не писал, не с рифмами — astronomy и economy, — без наряда, разумеется, в прозе. Ему казалось, что еще никто в мире не подходил вплотную к такому искусству. Но оно носится в воздухе; жалел, что достанется другому... Думал, что уж если писать, то надо бы оставить после себя две книги об одном и том же: в одной изобразить показную сторону книги, в другой — ее изнанку. Так можно было бы написать о Миссолонги, обо всем этом деле, об освобождении Греции. Здесь, на месте, изнанка была бы гораздо виднее, и книга об изнанке ему удалась бы легче. Но не состоит ли истинная мудрость в том, чтобы поддерживать показную сторону жизни».

Усталость от существования, безвыходную скуку испытывает — по «Могиле вина» — и император Александр I, эпизодически появляющийся в повести, но безотчетнее, бессознательнее. Еще менее значителен в душевном отношении «сплин», сведший в гроб Кестльри. Байрон высоко возвышается над случайным окружением, доставшимся ему в повести, и едва ли ошибкой было бы сказать, что, изображая с сочувствием или иронией других персонажей, автор с одним только Байроном мысленно беседует, только его одного считает способным дать хоть смутный ответ на поставленный общий вопрос.

Вопрос... Собственно говоря, это не то слово. Вопрос можно формулировать. То, на что мог бы ответить Байрон, формулировать нельзя. Или формула окажется крайне расплывчатой: что делать, как жить? О поэзии Байрона возможны, конечно, споры; вернее, они неизбежны, а со времен Суинберна его поэтическая репутация непоправимо подорвана, — но что он был единственной в своем роде «натурой», как выражался Гете, что он был совершенно исключительно умен, об том споров нет. Ум и придал его духовному кризису особое значение и остроту, и у Алданова это прекрасно передано. Если бы поэт не сознавал, не понимал, что ищет большего, чем может дать жизнь, он, вероятно, сохранил бы долю оптимизма. А так он бросился в Грецию, чтобы «просиять и погаснуть», и, кстати, отделаться от всего, что уж слишком ему опостылело.

Александр I впадает в мистицизм; убежище, кажется, не очень верное. Кестльри сходит с ума. Зато лживый и ничтожный пошляк, «мастер-месяц», благоденствует, как благоденствует и герцогиня Пармская, Мария-Луиза, простодушно позабывшая, что она была когда-то женой Наполеона: несчастный эпизод в ее жизни, не больше! Хорошо только тем, кто живет, ни о чем не думая, и довольствуется реальными, достижимыми благами.

Сказка, на первый взгляд, вполне «объективна». Автора в ней не видно, не слышно, он скромно стушевывается за своими героями... Но достоин внимания самый выбор их и настойчивость в изображении того, что их связывает, в особенности Александра и Байрона. Об этом мне, кажется, уже приходилось писать: Алданов всегда одушевляется при столкновении с людьми, которые как бы подводят итоги. Оттого, кстати, старики у него всегда интереснее, сложнее, богаче, живее молодых (в литературе бывали писатели такого склада, — Ибсен, например: у него только старики Боркманы, Сольнесы, Росмеры, Рубеки и значительны, а молодежь, кроме восторженных глупостей, ничего не говорит). Байрон годами не стар. Но его душевный опыт тяжелее библейской «суеты сует». Он стремится к действию, хотя бы бесцельному и бессмысленному, только бы в нем забыться! От чего? Герцогине Пармской, Марии-Луизе, растолковать это было бы невозможно. Алданов готов порекомендовать всем жить, как она, но останавливается он, как психолог и художник, только перед теми, кто от этого отказывается. В сущности, к его сказке можно было бы поставить эпиграфом лермонтовский «Парус», — стихотворение, глубоко байроническое не только в оболочке, но и в своем внутреннем трагическом строе.

Рассказ Гайто Газданова производит двойственное впечатление: в нем прельщает «как», но смущает «что». Газданов — очень талантливый человек, это известно давно, незачем снова расточать ему комплименты, относящиеся к слогу, к стилю, к остроте зрения, свежести восприятия. Но какая странная фантазия пришла на этот раз ему в голову!

Писатель вспоминает случай, будто бы происшедший лет десять тому назад. Шел он ночью из одного конца Парижа в другой, и на площади Трокадеро присел на скамейке отдохнуть. Рядом с ним сидел старик. «У него была круглая голова, с седыми редкими волосами, сердитые черно-белые брови и неподвижное усатое лицо, точно сохранившее раз навсегда принятое выражение сдержанного бешенства». Старик пробурчал несколько слов насчет того, что ему и ночью не дают покоя, удивился, что незнакомый ему юноша — не журналист, не репортер, и, в конце концов, сказал:

— Вы знаете, что о моей смерти во всех газетах уже готовы некрологи! Через полчаса после того, как я умру, вы можете об этом прочесть в любом издании!..

Читатель, вероятно, уже догадался, кто этот старик. Услужливый автор, не называя его имени, добавляет, во избежание сомнений:

«Его биография была известна всему миру, точно так же, как его прозвище, его легендарная резкость, его бешеный характер; все это непостижимым образом соединялось с громадным умом; его называли последним государственным человеком в Европе. Жизнь его была, действительно, необыкновенна, и у него было все, что может пожелать человек: огромная, несравненная слава и почти неограниченная власть, то есть то, что он презирал и ненавидел со времени ранней юности».

Заметим, что и площадь Трокадеро выбрана не случайно: знаменитый государственный деятель, имя которого сразу приходит при чтении «Вечернего спутника» в голову, жил и скончался на соседней с Трокадеро улице, так что версия, будто по ночам он тут отдыхал, сидя на скамейке, допустима. Дальше, однако, начинается безудержный разлив воображения: старик просит своего русского приятеля отвезти его на Ривьеру, в Болье, видится с женщиной, которая была верна ему в течение всей жизни, возвращается на следующий день в Париж, не переставая при этом сыпать желчными парадоксами и даже вспоминая стихи Бодлэра, которые ему кажутся «наивными и светлыми». Дама из Болье, правда, называет его Эрнестом, и формально автор, значит, свободен от упреков в добавлении новых эпизодов к биографии всем известного лица. Он пишет об Эрнесте, а не о Жорже. Но уловка никого не обманет.

Рассказ оригинален и интересен сам по себе, как все, что пишет Газданов. Непонятно только, зачем понадобилось автору подчеркивать в нем полноту портретного сходства. Если и существуют повести о бегстве Марии-Антуанетты из тюрьмы, или о возвращении старца Федора Кузьмича в Зимний дворец, то это ведь история далекая, и канва ее терпит какие угодно узоры! А тут перед нами современность. Сначала принимаешь рассказ за «быль», а затем, убеждаясь в невероятности фабулы, удивляешься причудам мысли, его создавшей.

Стихи А. Гингера и А. Ладинского. У первого внушает симпатию и заслуживает внимания явное стремление к «высокому искусству», с широким размахом и величественными заданиями. Не внушен ли его «Эстафетный бег» олимпийским фильмом Лени Рифеншталь, где состязание это было представлено необычайно искусно? Кто не помнит зловещего вечернего неба в разорванных тучах, и этих бегущих с факелами в руке немцев или датчан, перевоплотившихся в древних греков?.. Гингер не ограничивается картиной. Он ищет ей параллели в своей судьбе:

 

Все мы гости праздника земного,

В землю мы воротимся домой.

Торжеству квадратная основа —

Я, мой сын, мой внук и правнук мой.

 

Я хочу тебя увидеть, правнук,

Не хочу я скоро умереть!

Мне бы жить примерно, жить исправно,

Чтобы очень медленно стареть,

 

Век хочу исполнить Тицианов,

Девяносто девять здешних лет...

 

Стихи отдаленно напоминают Гумилева. В них не только заметна его творческая манера, но чувствуется и близкое ему отношение к миру. Правду сказать, мне казалось, что Гумилева трудно «продолжать», и попытки, которые в этом направлении делались у нас в последние десятилетия, это убеждение укрепляли. Гингер колеблет его. Наша здешняя поэзия пресыщена певучестью, меланхолией и романтизмом, и подышать после этих оранжерей иным воздухом ей полезно, как бы она на первых порах ни ежилась от колючего холода.

Много верного и меткого в полуразмышлениях, полувоспоминаниях Бориса Зайцева о чеховской «Чайке», смешанных с впечатлениями от постановки драмы у Питоевых. Статья Т. Таманина о Замятине содержательна, хотя и настраивает на полемический лад. Вне всякого сомнения, покойный был смелым и благороднейшим человеком. Не преувеличивает ли, однако, Таманин его значение, как писателя? Прав ли он, объясняя его одиночество в эмиграции тем, что «наши шатобриановские настроения, поэтизация невозвратного прошлого, ревнивое охранение чистоты языка, православия, бытовых традиций, вся эта многообразная консервативная миссия была ему чужда».

Все мы эмигранты. Самих себя возвышать или оправдывать не пристало. Но, право, одними только «шатобриановскими настроениями» духовная жизнь русской эмиграции не исчерпывается, и существуют в ней люди, с которыми Замятин нашел бы о чем говорить, если бы действительно этого хотел.