Адамович Г. «Русские записки» [№ 3] // Последние новости. 1938. 7 апреля. № 6221. С. 3.

 

 

 

Георгий Адамович

«Русские записки»

Последняя (третья) книжка «Русских записок» под старой редакцией. Некоторое безразличье к судьбе журнала, перешедшего в иные руки, сказалось, может быть, на его составлении. В книжке есть интересные и ценные вещи, но они сплошь отрывочны и соединены как будто случайно. Кое-где помечено «продолжение следует». Редакция по привычке поставила после этих слов точку. Читатель мысленно ставит вопросительный знак.

Больше всего места отведено в номере Марине Цветаевой, давшей несколько стихотворений и прозаическую «Повесть о Сонечке». Начнем с цитаты:

«О, Марина! Я тогда так напугалась! Так потом плакала!.. Когда я Вас увидела, услышала, так сразу, так безумно полюбила, я поняла, что Вас нельзя не полюбить безумно, — я сама Вас так полюбила сразу...

— А он не полюбил.

— Да, и теперь кончено. Я его больше не люблю. Я Вас люблю. А его я презираю — за то, что не любит Вас — на коленях.

— Сонечка! А вы заметили, как у меня тогда лицо пылало?

— Пылало? Нет. Я еще подумала: какой нежный румянец...

— Значит, внутри пылало, а я боялась — всю сцену — весь театр — всю Москву сожгу. Я тогда думала — из-за него, что ему — его — себя, себя к нему — читаю — перед всеми — в первый раз. Теперь я поняла: оно навстречу Вам пылало, Сонечка... Ни меня, ни Вас. А любовь все-таки вышла. Наша.

Это был мой последний румянец в декабре 1918 года. Вся Сонечка — мой последний румянец. С тех, приблизительно, пор у меня начался тот цвет — нецвет — лица, с которым мало вероятия, что уже когда-нибудь расстанусь — до последнего нецвета.

Пылание ли ей навстречу? Отсвет ли ее короткого бессменного пожара?

... Я счастлива, что мой последний румянец пришелся на Сонечку».

Повесть не выдуманная, повесть автобиографическая, и «я» в данном случае относится к личности Марины Цветаевой. Это ей Сонечка говорила, что «Вас нельзя не полюбить безумно», и это она о своем «румянце» так обстоятельно и поэтически рассказала.

Литература вовсе не обязана быть проникнута скромностью. Над вольным талантом, как над «вольной мыслью», Богу не угодны «насилие и гнет» заранее установленных принципов. Нельзя приписывать правил поведения творческому сознанию. Если бы мы требовали от литературы той сдержанности в выражении чувств, которая иногда переходит в прямую застенчивость, пришлось бы вычеркнуть из нее целый ряд блестящих имен: правда, мы сохранили бы Пушкина, но, пожалуй, лишились бы Лермонтова с такими его заявлениями, как

 

Нет, я не Байрон, я другой,

Еще неведомый изгнанник...

 

и уж, конечно, лишились бы самого Байрона.

Где же мерило? Что же, его нет совсем, — и, значит, «все позволено»? Если стать на чисто формальную, законническую точку зрения, — да, все позволено, потому что нет ничего в творчестве, что можно было бы с абсолютной убедительностью отвергнуть или принять, как ложь или истину. Мерило в каждом из нас, и каждый самостоятельно решает, имел ли внутреннее право писатель сказать то, что он сказал. От великого до смешного, как известно, один шаг, но Байрон этого шага не делал. Еще меньше способен был бы сделать его Лермонтов, лишенный байроновского театрального инстинкта и его склонности к позе. Шаг этот был сделан позднейшими поэтами «эгоцентрического склада», вроде д’Аннунцио и некоторых его сверстников и современников. Чувство острой неловкости, возникающее при чтении их, вызвано, по-видимому, тем, что претензии не соответствуют данным, и автор со своим энтузиазмом, обращенным на самого себя, остается в одиночестве. Байрон увлекал за собой толпы и мог, вправе был о себе этим толпам говорить. Иначе «великое» перевешивается «смешным», и вид поэта, притязающего на титулы, которые он сам себе выдал, становится тягостным. Будем откровенны: читать Цветаеву всегда неловко и тягостно, несмотря на то, что талант ее всегда и во всем очевиден. Отрывок из «Повести о Сонечке», который я только что привел, вовсе не исключителен для нее. В других формах и в других вариантах Цветаева пишет о себе неизменно в таком же тоне, и неизменно все ее воспоминания развертываются в атмосфере «обожания», которое то прямо, то косвенно затрагивает ее самое. Д’Аннунцио где-то утверждает, что «если и существуют люди, ходящие по песку, то мой путь природа усеяла розами...» Цветаева может рассказывать о том, что ей приходилось и голодать, и холодать, может касаться самой тусклой житейской обыденщины, но уверенность, что она ступает по розам и лишь для этого создана, в ней неискоренима, — а мы, роз не видя, и не понимая, почему, собственно говоря, они непременно должны быть, в ответ только досадуем! Оставив всякую иронию, следует заметить, что в этом основной творческий порок Цветаевой: она не согласна признать, что поэзия может быть, — и в глубочайшей своей сущности бывает, — противопоэтической, она не сопротивляется романтизму, она «взлетает» без повода и без внутренней проверки, не ощущая необходимости управлять полетом снизу, из бедной повседневной реальности. Цветаева всегда «вдохновенна», с несколько демонстративным оттенком в этой вдохновенности она произносит слово «поэт» — и в качестве поэта держится — так, будто ей доверены какие-то высшие тайны, хранение которых и счастье, и подвиг, и ужас, она вскакивает на ходули, будто ей не пристало быть в один рост с другими людьми! Первое впечатление — естественная радость, вызванная появлением среди нас такого крылатого существа, быстро сменяется скептической горечью... о, не от притворства, нет, им Цветаева не грешит, а от авторского самовлюбленного самообмана, от сознания, что взлети мы вслед за ним, разбиться пришлось бы и нам! Все это может показаться слишком отвлеченным. Но именно это препятствует тому, чтобы можно было по-настоящему насладиться цветаевским дарованием, таким женственным, и порою, признаем это, очаровательным. Кстати, женственность — одна из самых характерных для Цветаевой черт: не только женственность, но еще и «женскость», то есть постоянное стремление к торжеству психологии над логикой, и к подмене одного другим. Трудно представить себе рассказ более женский, по тысяче неуловимо-непредвиденных скачков от мысли к мысли, по обилию спорно-сбивчивых слов, чем эта «Повесть о Сонечке» — повесть о маленькой, молоденькой и едва ли умной московской актрисе, которая восторженным воображением Цветаевой возведена в перл создания, в неземное существо, в сказочную фею, перед которой обыкновенные смертные должны пасть ниц. Интересно ли читать эту вещь? Да, бесспорно, потому что писал ее очень даровитый человек, а по поводу Цветаевой и ее Сонечки можно было бы повторить пушкинские слова: «Чацкий совсем не умен, но Грибоедов очень умен». Однако, как бы отчетливее выразить то, что в повести смущает? Это вещь внутренно-пьяная, — а хотелось бы от поэзии, чтобы она была трезва.

«Стихи к Сонечке» того же автора относятся к 1919 году. Одно из этих стихотворений удивит тех, кто привык к теперешней, новейшей цветаевской манере. Оно непритязательно, как песня под шарманку, и в этой своей нарочитой, чуть-чуть стилизованной простоте не лишено прелести:

 

В мое окошко дождь стучится,

Скрипит рабочий над станком.

Была я уличной певицей,

А ты был княжеским сынком.

 

Я пела про судьбу-злодейку,

И с раззолоченных перил

Ты мне не рупь и не копейку,

Ты мне улыбку подарил.

 

Но старый князь узнал затею:

Сорвал он с сына ордена

И повелел слуге-лакею

Прогнать девчонку со двора.

 

И напилась же я в ту ночку!

Зато в блаженном мире — том

Была я — княжескою дочкой,

А ты — был уличным певцом <...>

 

Роман Б. Темирязева «Тяжести» знаком по «Современным запискам». Новые главы забавны и ярки, как и прежние. Они смутно напоминают повести Мариенгофа, есенинского приятеля, романиста малооцененного, но в своем роде замечательного. Другой материал, другой подход, но то же мефистофельское отношение к миру, — и та же внутренняя опустошенность без всякой склонности к тоске. Темирязев, несомненно, наблюдателен. Но до сих пор он бывал лишь злобно-наблюдателен, и это не дает еще оснований судить об его действительном понимании людей, их поступков, их желаний. Насмешка — это, так сказать, линия наименьшего сопротивления. В истории литературы сохранился необыкновенно значительный по своему «удельному весу» анекдот о Мериме и Наполеоне III. На каком-то приеме в Тюильри Мериме говорил о литературе и, как большею частью водится, бранил вся и всех. Наполеон возражал и, в конце концов, сказал:

— Вы большой знаток, г-н Мериме!.. Не смею с вами спорить. Но я добрее вас, и поэтому я, может быть, и понимаю больше вас.

Советовать Темирязеву стать «добрее» никто не собирается, и не об этом речь. Но пока его галерея образов остается собранием кретинов и выродков, притом собранием, лишенным фона, на котором оно было бы оттенено, трудно решить, подлинный ли это художник или только карикатурист с острым глазом и верной, умелой рукой.

«Секретное венчание Екатерины II» А. Фатеева легко читается, но и в памяти задерживается недолго: небольшой «этюд» на историческую тему. О «Жизни Данте» Мережковского говорить рано, так как она лишь недавно начата.

Стихи — кроме цветаевских — подписаны именами Ант. Ладинского, мон. Марии, Ю. Терапиано и А. Штейгера. Для первых трех поэтов стихи обычные, со всеми достоинствами и всеми особенностями каждого из авторов. Штейгер — один из самых оригинальных и «взыскательных» среди молодых наших стихотворцев — ищет новых для себя средств выражения. Иногда — не всегда — поиски успешны: если не в том смысле, чтобы поэт в самом деле открыл новизну, то, по крайней мере, в том, что он освобождается от фразы и достигает чистоты стиля, где между прозой и поэзией различие стирается:

 

Бывает чудо, но бывает раз.

И тот из нас, кому оно дается,

Потом ночами не смыкает глаз,

Не говорит и больше не смеется.

 

Он пьет и ест — но как безвкусен хлеб,

Вино совсем не утоляет жажды —

Он глух и слеп. Но не настолько слеп,

Чтоб ожидать, что чудо будет дважды.

 

Когда-нибудь побеседуем отдельно о Льве Шестове и его последнем увлечении — Киркегарде. Статья Шестова о датском философе полна мыслей, но это не те мысли, не такого порядка мысли, к которым можно было бы беспрепятственно перейти после беглого разбора других произведений.